Название: Благими намерениями государства
Подзаголовок: Почему и как проваливались проекты улучшения условий человеческой жизни
Дата: 1998
Источник: Скопировано 2018-10-21 с http://yakov.works/lib_sec/18_s/sko/tt_s_0.htm
Дополнительная информация: Отсутствуют изображения, текст перевода отличается от издания 2005 г.
d-s-djejms-skott-blagimi-namereniyami-gosudarstva-1.jpg

    Благодарности

    Введение

  Часть 1 Государственные проекты прояснения и упрощения

    1. Природа и пространство

      Государственное и научное лесоводство: притча

      Социальные факты — cырые и обработанные

      Фальсификация измерений: народные и государственные единицы

        Политика измерений

        Искусство управления государством и иероглифика измерений

        Упрощение и стандартизация измерений

      Землевладение: местная практика и финансовые упрощения.

        Иллюстрация

        Почти состоявшийся сельский свод законов.

        Запутанность форм общинного землевладения.

        Кадастровая карта как объективная информация для посторонних.

        Что отсутствует на этой картине?

        Преобразование и сопротивление

    2. Города, люди и язык

      Возникновение фамилий

      Установление стандартного официального языка

      Централизация дорожного движения

      Заключение

  Часть 2. Преобразование взгляда

    3. Авторитарный высокий модернизм

      Открытие общества

      Радикальная власть высокого модернизма

      Высокий модернизм двадцатого века

    4. Высокомодернистский город: эксперимент и критический анализ

      Тотальное городское планирование

        Геометрия и стандартизация

        Правила для плана, планировщика и государства

        Город как утопический проект

        Учебник высокомодернистской архитектуры

      Бразилиа: высокомодернистский город построен – почти.

        Бразилиа как отрицание (или выход за пределы) Бразилии

        Жизнь в Бразилиа

        Незапланированная Бразилиа

      Ле Корбюзье в Чандигархе

      Выступление против высокомодернистского урбанизма: Джейн Джекобс

        Визуальный порядок против опытного

        Функциональное превосходство взаимодействия и сложности

        Авторитарное планирование как превращение города в чучело

        Планирование незапланированного

    5. Революционная партия: ее план и оценка деятельности.

      Ленин – архитектор и инженер революции

      Ленинская работа «Что делать?»

        Теория и практика: революции 1917 года

        Ленинская работа Государство и революция

        Ленин об аграрном вопросе

      Люксембург: врач и акушерка революции

        Революция как живой процесс

      Александра Коллонтай и Рабочая оппозиция Ленину

  Часть 3. Осуществление проектов сельского заселения и сельскохозяйственного производства.

    6. Советская коллективизация, капиталистические мечты

      Советско-американский фетиш: индустриальное сельское хозяйство

      Коллективизация в советской России

        Первый раунд: большевистское государство и крестьянство

        Второй раунд: высокий модернизм и поставки

        Авторитарная теория высокого модернизма и практика крепостничества

      Государственные образцы контроля и присвоения

      Пределы авторитарного высокого модернизма

    7. Принудительное переселение в деревни в Танзании: эстетика и миниатюризация.

      Колониальное высокомодернистское сельское хозяйство в восточной Африке

      Деревни и «усовершенствованное» сельское хозяйство в Танзании перед 1973 годом

      «Приказано жить в деревнях»

        «Устремленные вперед» люди и их посевные культуры

        Коллективное сельское хозяйство и интенсивное производство

        Бюрократическое удобство, бюрократические интересы

        Идея «Национальной плантации»

      «Идеальная» государственная деревня: эфиопская разновидность

      Заключение

        Высокий модернизм и оптика власти

        Провал проектов

        Минитюаризация совершенствования и управления

    8. Приручение природы: чёткое и упрощённое сельское хозяйство

      Разновидности сельскохозяйственного упрощения

        Сельское хозяйство на ранних стадиях

        Сельское хозяйство двадцатого века

        Непредвиденные последствия упрощений

      Катехизис высокомодернистского сельского хозяйства

      Модернистская вера и местная практика

        Монокультурные и поликультурные посевы

        Постоянные поля и переложное земледелие

        Удобрение и плодородие

        История «несанкционированного» новаторства

      Ведомственные отношения в высокомодернистском сельском хозяйстве

      Упрощающие предположения сельскохозяйственной науки

        Выделение экспериментальных переменных

        Слепые пятна

        Слабое периферийное зрение

        Близорукость

      Упрощенные методы научного сельского хозяйства

        Некоторые урожаи более равны, чем другие

        Опытные участки в сравнении с реальными полями

        Воображаемые и реальные фермеры

      Cравнение двух сельскохозяйственных логик

      Заключение

  Часть 4 Утерянная связь

    9. Неадекватные упрощения и практическое знание: метис

      Метис: контуры практического знания

        Местное знание

        Cвязь метиса с эпистеме и техне

        Практический опыт и научное знание

        Познание не из книг

        Динамизм и пластичность метиса

      Социальный контекст метиса и его разрушение

      Доводы против имперского знания

    10. Заключение

      «Всё дело в невежестве, дурачок!»

      Планирование для абстрактных граждан

      Разложение действительности на составляющие

      Неудачи схематизации и роль метиса

      Примеры общественных институтов, дружественных метису

  Источники иллюстраций

Луизе, снова, всегда

Благодарности

Работа над этой книгой продолжалась очень долго, просто недопустимо долго. Можно было бы сказать, что ее пришлось долго обдумывать. Сказать, конечно, можно, но это неправда. Отчасти задержка объясняется почти роковым сочетанием нездоровья и административной загруженности. В остальном же она связана с разрастанием материала и тем, что в соответствии с академической версией закона Паркинсона, он все более захватывал пространство моей жизни. В конце концов надо было либо решительно прекратить эту работу, либо отнестись к ней как к делу жизни.

Широта замысла книги и время, которое потребовалось на его воплощение, объясняют длинный список интеллектуальных обязательств, накопившихся на этом пути. Их полный перечень оказался бы бесконечным и едва ли возможным, если бы не то обстоятельство, что некоторым моим консультантам едва ли хотелось бы, чтобы их имена упоминались в связи с тем, что у меня в итоге получилось. И хотя я их здесь не называю, я, тем не менее, обязан им. Им не удалось изменить направление моих размышлений, но я принял их замечания близко к сердцу и постарался усилить свою аргументацию, чтобы получше ответить на их возражения. Других моих интеллектуальных кредиторов, которым не удалось заведомо и заранее дезавуировать результат моей работы, я  здесь назову, и – хотелось бы надеяться, тем самым воздам им по заслугам.

Теперь о некоторых моих обязательствах не перед отдельными людьми, а перед целыми организациями. Я провел 1990-1991 академический год в Берлинской Wissenschaftskolleg, испытав на себе все гостеприимство и щедрость этого научного учреждения. Искушение пожить какое-то время в Берлине всего год спустя после падения Стены оказалось непреодолимым. После шести недель физического труда в бывшем колхозе на Мекленбургской равнине в восточной Германии (альтернатива, которую я сам придумал, дабы избежать сидения в течение шести недель в классах Института Гете вместе с прыщавыми подростками), я бросился обратно, в немецкий язык, в Берлин, к моим немецком коллегам.

Формально мое исследование продвинулось тогда незначительно, но я понимаю, что именно там обнаружились многие его плодотворные направления. Я хочу особенно поблагодарить Вольфа Лепениса, Райнхарда Прассера, Иоахима Неттлбека, Барбару Сандерс, Барбару Голф, Кристину Клон и Герхарда Риделя за их необыкновенную доброжелательность. Интеллектуальные и добрые товарищеские отношения связывали меня с Георгом Элвертом, моим местным покровителем, а также с Шалини Рандериа,  Габором Кланицеем, Кристофом Харбсмайером, Барбарой Лан, Митчеллом Ашем, Хуаном Линцем, Йохеном Бляшке, Артуром фон Мерен, Акимом фон Оппен, Хансом Лютером, Каролой Ленц, Гердом Шпитлером, Хансом Медиком и Альфом Лудке, которые указали мне на некоторые линии исследования, оказавшиеся наиважнейшими. И, конечно, только огромные усилия и неизменное дружелюбие Хайнца Лехлейтера и Урсулы Хесс могли привести мой немецкий к сколько-нибудь терпимому уровню.

На разных этапах подготовки этой мне приходилось подолгу взаимодействовать с научными учреждениями, где трудится немало людей мощного и скептически направленного ума. Они не раз заставляли меня прояснять свои аргументы, и это моя большая удача. Может быть, им и не понравится то, что получилось, но я уверен, они увидят плоды своего влияния. В Высшей школе социальных наук в Марселе я особенно хочу поблагодарить моего куратора Жан-Пьера Оливье де Сардана, Тома Бьершенка и их коллег из научного семинара. Жизнь в Вьё Панье и ежедневная работа в великолепной атмосфере Vielle Charite оказались незабываемым опытом. В Центре Гуманитарных Исследований при Австралийском Национальном университете в Канберре я смог показать свою рукопись большой группе гуманитариев и специалистов по Азии. Моя особая благодарность директору Центра Грэму Кларку и его заместителю Йену МакКалману, который меня и пригласил, а такжеТони Рейду и Дэвиду Келли, организаторам конференции «Идеи свободы в Азии», ставшей поводом для моего визита. Тони Милнер и Клэр Милнер, Ранаит Гуха (мой гуру) и Метчил Гуха, Боб Гудин и Диана Гибсон, Бен Трай Керквлит и Меринда Трай, Билл Дженнер, Йен Вильсон и Джон Уокер, каждый по-своему, сделали мое пребывание и праздничным, и интеллектуально полезным.

Эта книга, безусловно, потребовала бы еще больше времени, если бы Дик Охманн и Бетси Трауб не пригласили меня провести 1994/95 академический год в качестве стипендиата Гуманитарного Центра университета Уэсли. Мои коллеги там и наши совместные еженедельные семинары интеллектуально очень взбадривали меня, в значительной степени благодаря способности Бетси Трауб блестяще представлять каждое сообщение. Там идеально сочетались возможности уединения и взаимодействие с коллегами, которое было для меня очень полезным, что и позволило мне закончить первый вариант рукописи. Я чрезвычайно благодарен Пату Кэмдену и Джекки Рич за их бесконечную доброту. Проницательность Бетси Трауб и Хачика Тололяна заметно сказались в этой работе. Я благодарен также Биллу Коэну, Питеру Рутланду и Джудит Голдстейн.

В 1994-1995 гг. у меня не нашлось бы времени для продолжения этой работы, если бы не удалось получить гранты Фонда Гарри Франка Гуггенхейма (Программа «Исследования, направленные на выявление причин и путей предотвращения насилия, агрессии и доминирования»), а также стипендию Фонда Джона Д. и Кэтрин Т. МакАртур по программе «Мир и безопасность». Не будь их доверия к моей работе и их поддержки, которые позволили мне на время отложить всякую административную и преподавательскую работу, я и теперь еще не закончил бы это исследование.

Наконец, я хочу поблагодарить моих коллег в Нидерландах и в Амстердамской Школе социальных исследований за предоставленную мне возможность прочесть шестую ежегодную Вертхеймовскую лекцию: Яна Бремана, Брэма де Сваана, Ханса Зонефельда, Отто ван ден Мюзенберга, Антона Блока, Рода Айя, Розеанн Руттен, Йоханна Гудсблома, Яна Виллема Дуйвендака, Идо Хана, Йоханна Хелиброна, Хосе Комена, Карин Пеперкамп, Нильса Мулдера, Франца Хускена, Бена Вита, Яна Недервеена Питерса, Франца фон Бенда-Бекмана и Кебет фон Бенда-Бекман. Мне посчастливилось встретиться там с Вимом Вертхеймом, которого я всегда высоко ценил за его вклад в теорию социальной науки и изучение юго-восточной Азии, и воспользоваться его советами и замечаниями. От аспирантов – участников моего тамошнего семинара, я узнал не меньше, чем они от меня; Талья Поттерс и Пир Сметс любезно прочли и критически проанализировали мою главу по городскому планированию.

Есть немало исследователей, чьи работы открывали для меня новые перспективы или содержали всесторонний анализ проблем, за изучение которых я сам не мог бы взяться. Некоторые из них не видели эту работу, с кем-то из них я никогда не встречался, а кое-кому, вероятно, не понравилось бы то, что я написал. Рискну, однако, заявить, что я глубоко им всем обязан: Эдварду Фридману, Бену Андерсону, Майклу Адасу, Теодору Шанину, Джеймсу Фергюсону и Зигмунту Бауману. Я не написал бы главу про высокомодернистский город, не заимствуя бессовестно понимание этих процессов из прекрасной книги Джеймса Холстона о Бразилиа. Глава про советскую коллективизацию и ее связь с индустриальным сельским хозяйством в Соединенных Штатах многим обязана работе Шейлы Фицпатрик и Деборы Фицджералд. Я благодарю Шейлу Фицпатрик за ее взыскательные замечания, лишь немногие из которых нашли должное отражение в окончательном варианте этой главы.

Разработкой концепции метиса я обязан Марселю Детьенну и Жану-Пьеру Фернану. При всех различиях в терминологии, Стивен Марглин и я, неведомо друг для друга, шли разными путями к одной и той же цели. Благодаря Фонду Рокфеллера Марглин организовал конференцию «Экономика зеленеет» в Белладжо, в Италии, где я впервые имел возможность представить некоторых свои главные идеи, а также испытать влияние работ Марглина по «episteme» и «techne» и его работы о сельском хозяйстве. Проницательные замечания Стивена Гудмана, работа Фредерика Апффела Марглина по «вариолации» и работа Аруна Агравала и комментарии к ней помогли сформулировать мое понимание практического знания. Глава 8, посвященная сельскому хозяйству, носит на себе отпечаток всего, что я узнал из работы Пола Ричардса и Яна Дауве ван дер Плюга. Как африканист я – не более, чем любитель, и глава по деревням уджамаа в Танзании многим обязана Джоэлу Гао Хизе, который написал блестящую диссертацию по этому предмету в Йельском университете, и великодушно поделился пространными материалами своего исследования. (Он сейчас заканчивает диссертацию по антропологии в Университете Калифорнии в Беркли.) Брюс Макким, Рон Аминзаде, Горан Хайден, Дэвид Сперлинг и Аллан Айзекман читали главу по Танзании и спасли меня от некоторых грубых ошибок; хотя кое-что, конечно, осталось, несмотря на все их усилия. Прекрасный анализ Биргит Миллер роли «ремесленников и торговцев» в восточногерманской фабричной экономике перед объединением помог мне понять символические отношения между запланированным порядком и неформальной жизнью.

Лэрри Лохманн и Джеймс Фергюсон прочли черновую рукопись и сделали замечания, которые чрезвычайно прояснили мое понимание и предотвратили некоторые серьезные оплошности. Несколько других хороших друзей предложили прочесть всю рукопись или ее часть, несмотря на их недопустимый объем. Я постарался не обременять тех, кто делал подобные предложения с «круглыми от страха глазами» или, как мне казалось, не вполне искренне. Те немногие, кто действительно захотел это прочитать, или чей притворный интерес выглядел абсолютно убедительно, сделали замечания, которые оказались важны для окончательного облика книги. Я очень многим обязан и благодарен Рону Херрингу, Рамачандра Гуха, Зигмунту Бауману, K. Шиварамакришнану, Марку Лендлеру, Аллану Айзекману и Питеру Вандергисту.

Многие коллеги делали полезные замечания или обращали мое внимание на работы, которые помогли мне в совершенствование моих аргументов и доказательств. Я благодарю Арджуна Аппадурая, Кена Алдера, Грегори Касзу, Дэниела Голдхагена, Эриха Голдхагена, Питера Пердю, Эстер Кингстон-Манн, Питера Салинса, Анну Селения, Дуга Галлона и Джейн Мансбридж. Я также благодарю Сугата Бозе, Эла Маккоя, Ричарда Ландеса, Глорию Рахеджу, Кирен Азиз Ходри, Джес Гильберт, Тончая Винихакуля, Дэна Келлихера, Дэн Литтла, Джека Клоппенберга, Тони Гулиелми, Роберта Ивенсон и Питера Салинса. Любезную помощь оказали мне Адам Эшфорт, Джон Техранян, Майкл Квасс, Джесси Рибот, Эзра Сулейман, Джим Бойс, Джеф Бурдс, Фред Купер, Энн Столер, Атул Коли, Орландо Фигес, Анна Цинг, Вернон Руттан, Генри Бернстейн, Майкл Ватц, Аллан Пред, Витун Пермпонгсахароен, Ген Аммарелл и Дэвид Фини.

В последние пять лет Программа аграрных исследований в Йеле была для меня полем широкого междисциплинарного образования в сельской жизни и главным источником интеллектуального сотрудничества. Я получил от этой Программы гораздо больше, чем я могу надеяться когда-либо вернуть. Фактически каждая страница этой книги так или иначе связана с программой. Я воздержусь от перечисления почти пятидесяти стипендиатов-докторантов, пробывших с нами по году, но все они в большей или меньшей степени способствовали этому предприятию. Мы пригласили их присоединиться к нам, потому что были восхищены их работами, и никто из них нас не разочаровал. Руководитель Программы аграрных исследователей Марвел Кей Мансфилд, был душой и сердцем успеха этого и всех остальных начинаний, с которыми я был связан в Йеле. Это не первый случай, когда я с удовольствием говорю о своей благодарности ей; со временем эта благодарность только растет. Следует также отметить, что Программа аграрных исследований не была бы столь успешной без активности K. Шиварамакришнана, Рика Рейнганса, Донна Перри, Брюса Макким, Нины Бат и Линды Ли.

Мои интеллектуальные долги коллегам по Йелю не перечислить. Те, кого я учил — Билл Келли, Элен Сиу, Боб Хармс, Анжелик Хаугеруд, Нэнси Пелусо, Джон Варго, Кэти Кохен и Ли Ванделу, на самом деле учили меня. Среди других коллег из Йеля, оставивших  свой след на полях этой рукописи, Йен Шапиро, Джон Мерриман, Хэл Конклин, Пол Ландау, Энрике Мейер, Димитри Гутас, Кэрол Роуз, Бен Кирнан, Джо Эррингтон, Чарльз Брайант и Арвид Нельсон (зарубежный стипендиат, заканчивающий диссертацию по лесоводству в Восточной Германии и послуживший исключительным источником информации по истории научного лесоводства в Германии). Аспиранты моего семинара по анархизму и совместного семинара по сравнительному исследованию аграрных обществ прочли несколько черновых глав рукописи и вынудили меня заново продумать ряд вопросов.

Настоящим благословением для меня оказались мои ассистенты, которым удалось превратить беспорядочные поначалу поиски в серьезное исследование. Без их воображения и труда я немного узнал бы о появлении постоянных фамилий, о размещении новых деревень и языковом планировании. Я имею возможность здесь поблагодарить Кейт Стэнтон, Кассандру Мозли, Мередита Уайса, Джона Техраняна и Аллана Карлсона за их превосходную работу. Я обязан Кассандре Мозли не только благодарностью, но и  извинением, потому что вся ее прекрасная работа по проекту «Управление ресурсами долины Теннесси» закончилась главой, которую я с большой неохотой, но убрал, чтобы удержать книгу в разумных границах. Я уверен, что эта глава еще найдет себе место.

Издательство Йельского университета не раз была благосклонно ко мне. Я хочу особо поблагодарить Джона Ридена, Джуди Метро, моего редактора Чарльза Гренча и лучшего редактора рукописей, с которым я когда-либо работал, Бренду Колб.

Несколько вариантов главы 1, каждый с какими-то материалами из более поздних глав, уже опубликованы: «State Simplifications: Nature, Space, and People,» Occasional Paper No. 1, Department of History, University of Saskatchewan, Canada, November 1994; «State Simplifications,» Journal of Political Philosophy 4, no. 2 (1995): 1-42; «State Simplifications: Nature, Space, and People,» in Ian Shapiro and Russell Hardin, eds., Political Order, vol. 38 of Nomos (New York: New York University Press, 1996): 42-85; «Freedom Contra Freehold: State Simplification, Space, and People in Southeast Asia,» in David Kelly and Anthony Reid, eds., Freedom in Asia (в печати); «State Simplifications: Some Applications to Southeast Asia,» Sixth Annual W. F. Wertheim Lecture, Centre for Asian Studies, Amsterdam, June 1995; and «State Simplifications and Practical Knowledge,» in Stephen Marglin and Stephen Gudeman, eds.. People’s Economy, People’s Ecology (в печати).

Мне бы хотелось оставить привычку к писанию книг, по крайней мере, на некоторое время. Если бы это можно было лечить, как злоупотребление алкоголем или никотином, думаю, я записался бы на лечение. Эта привычка уже стоила мне гораздо больше драгоценного времени, чем хотелось бы. Однако с писанием книг, как и с другими вредными привычками, дело обстоит так, что решимость бросить это занятие сначала велика, а когда признаки болезни отступают, все возвращается на круги своя. Я знаю, что Луиза и наши дети, Миа, Аарон и Ной, были бы только счастливы связать меня словом, пока я «чист». Я стараюсь. Господь ведает, что я стараюсь.

Введение

Эта книга выросла из интеллектуального отступления, которое стало таким захватывающим, что я решил вообще отказаться от моего первоначального маршрута. Совершив, казалось, необдуманный поворот, я увидел удивительный новый пейзаж и почувствовал, что направляюсь именно туда, куда надо, – это убедило меня изменить планы. Новый маршрут, я полагаю, имеет свою собственную логику. Он мог бы оказаться еще более изящным, если бы я додумался до этого с самого начала. Совершенно ясно, однако, что обходной путь, пусть и по более ухабистым и окольным дорогам, чем я рассчитывал, привел к более существенному результату. Читатель, разумеется, мог бы найти более опытного проводника, но маршрут этот так далек от протоптанных троп, что, если вы отправляетесь именно туда, вам придется согласиться на того следопыта, которого удалось найти.

Несколько слов относительно пути, по которому я не пошел. Сначала я собирался выяснить, почему государство  всегда оказывалось врагом, грубо говоря, «бродяг». В контексте Юго-Восточной Азии это обещало плодотворные возможности объяснения извечно напряженных отношений между подвижными народами гор, использующих подсечно-огневую систему земледелия, с одной стороны, и производителями риса-сырца, жителями долинных  царств, с другой. Вопрос, однако, вышел за рамки региональной географии. Кочевники и скотоводы (вроде берберов и бедуинов), охотники-собиратели, цыгане, бродяги, бездомные, странники, беглые рабы и крепостные всегда были занозой в теле государств. Усилия, направленные на достижение устойчивой оседлости этих кочевых народов, превращались в постоянно действующий государственным проектом — в частности, потому, что это так редко удавалось.

Чем больше я исследовал эти усилия по закреплению оседлости, тем больше видел в них попытку государства сделать общество более понятным, организовать население так, чтобы упростить государству исполнение его классических функций – сбора налогов, обеспечение воинской повинности и предотвращение волнений. Начав двигаться в этих понятиях, я увидел в «прозрачности» общества для взгляда государства центральную проблему государственного управления. В эпоху премодерна государство было во многих важных отношениях слепым: оно совсем мало знало о своих подданных – об их благосостоянии, землях и урожаях, местонахождении, да даже и о том, кто они, вообще, такие. Государство нуждалось в чем-нибудь вроде детальной «карты» своих земель и людей. А главное, недоставало меры – метрики, которая позволила бы ему «переводить» то, что оно знало, в некий общий стандарт, необходимый для обозрения. Поэтому вмешательства государства в жизнь подданных были часто непродуманными и губительными.

Именно с этого места и началось отступление от первоначально выбранного пути. Каким образом государство постепенно приобрело власть над своими подданными и средой их обитания? Внезапно такие разные процессы, как создание постоянных фамилий, стандартизация мер и весов, учреждение земельного кадастра и переписи населения, изобретение права собственности на землю, стандартизация языка и логики, проектирование городов и организация транспорта становились понятными как стремление к простоте и ясности. В каждом случае чиновники имели дело с исключительно сложными и невнятными местными социальными практиками – с обычаями землевладения или способами наменования – и создавали стандартную схему, посредством которой можно было бы централизованно регистрировать и прослеживать действие этих обычаев.

Организация природного мира не составила исключения. В конце концов, сельское хозяйство есть радикальная реорганизация и упрощение флоры ради достижения целей человека. Каковы бы ни были другие цели проектов научного лесоводства и сельского хозяйства, проектов размещения и устройства плантаций, колхозов, деревень уджамаа и стратегических поселений – все они казались направленными на то, чтобы сделать территорию, ее производство и рабочую силу более доступной обзору, а, следовательно, и управлению — сверху и из центра.

Здесь может оказаться полезной аналогия с пчеловодством. Во времена премодерна сбор меда был трудным делом. Даже если пчелы размещались в соломенных ульях, собирание меда обычно было связано с выселением пчел, и часто пчелиная семья при этом гибла. Устройство помещений для расплода и ячеек меда следует сложному рисунку, меняющемуся от улья к улью — рисунку, который не учитывали во время извлечения меда. Современный улей, напротив, разработан, чтобы решить эти проблемы пчеловода. При помощи устройства, которое называется «маточная разделительная решетка», помещения для расплода отделяются от запасов меда, не позволяя матке откладывать яйца в количестве, превышающем определенный уровень. Кроме того, восковые ячейки аккуратно расположены в вертикальных рамках, по девять или десять в коробке, что позволяет легко извлекать мед, воск и прополис. Выемка стала возможной благодаря соблюдению «пчелиного пространства» — точно рассчитанного зазора между рамками, который пчелы оставляют свободным для прохода, не соединяя рамки между собой сотами. С точки зрения пчеловода, современный улей – упорядоченный и «доступный наблюдению» — позволяет следить за состоянием семьи и матки, судить о ее продуктивности (по весу), увеличивать или уменьшать размер улья на стандартные единицы, перемещать его на новое место, а, главное, не извлекать чрезмерное количество меда (в умеренном климате), чтобы обеспечить успешную зимовку пчелиной семьи.

Не хотелось бы распространять эту аналогию дальше, чем следует, но многое из эпохи раннего модерна в европейском искусстве управления государством кажется мне очень похожим: рационализация и стандартизация, перевод сложного и причудливого социального иероглифа в наглядный и административно более удобный формат. Введенные таким образом социальные упрощения не только позволяли более точно наладить сбор налогов и исполнение воинской повинности, но и вообще значительно расширили возможности государства. Они сделали возможными вмешательства государства в жизнь граждан с самыми разными целями, такими, как санитарные мероприятия, политический надзор или помощь бедным.

Эти государственные упрощения, основная данность в управлении государством с начала Нового времени, были, как я начал понимать, довольно похожи на абрисные изображения территории. Они отнюдь не представляли истинную деятельность общества, которое они изображали, и не для этого были предназначены: они представляли только тот срез общества, который интересовал официального наблюдателя. Кроме того, это были не просто карты. Это были такие карты, которые, будучи соединенными с государственной властью, позволяли многое переделать в той действительности, которую они изображают. Так, государственный земельный кадастр, созданный, чтобы определять подлежащих налогообложению земельных собственников, не просто описывает систему землевладения: он создает такую систему благодаря способности придавать своим категориям силу закона. В первой главе я пытаюсь объяснить, насколько всеобъемлюще общество и окружающая среда были переделаны наглядными государственными картами.

Этот взгляд на управление государством эпохи раннего модерна не особенно оригинален, но, соответственно измененный, он может дать различную оптику, сквозь которую можно с пользой для дела рассмотреть множество примеров колоссальных фиаско в развитии беднейших государств третьего мира и Восточной Европы.

Но «фиаско» – слишком легковесное слово для бедствий, которые я имею в виду. Большой Скачок в Китае, коллективизация в России и принудительное собирание людей в деревни в Танзании, Мозамбике и Эфиопии занимают свое место среди великих человеческих трагедий двадцатого века по числу утраченных и непоправимо разрушенных жизней. На менее драматическом, но гораздо более привычном уровне, история развития Третьего мира погребена под завалами грандиозных сельскохозяйственных и градостроительных проектов (таких, как Бразилиа или Чандигарх), в которых пострадавшей стороной являются их жители.

Не так уж трудно, увы, понять, почему так много человеческих жизней было разрушено столкновениями между этническими группами, религиозными сектами или языковыми общинами. Труднее уяснить, почему так много хорошо задуманных систем улучшения условий человеческого существования развивалось так трагически неудачно. На последующих страницах я намерен дать убедительный логический анализ причин, лежащих в основе краха некоторых великих утопических социальных проектов двадцатого века.

Я собираюсь доказать, что наиболее трагические примеры социальных проектов государства осуществляются в губительном сочетании четырех элементов, причем для полностью развернувшегося бедствия все эти элементы необходимы. Первый из них – административное рвение, стремящееся приводить в порядок природу и общество – государственные упрощения, описанные выше. Сами по себе они представляют лишь ничем не замечательные инструменты современного управления государством; они столь же необходимы для обслуживания нашего благосостояния и свободы, как и для проектов потенциального современного диктатора. Они поддерживают концепцию гражданства и условия социального благосостояния, но так же могли бы поддерживать политику заключения нежелательных меньшинств в концлагерях.

Второй элемент – это то, что я называю идеологией высокого модернизма. Это наиболее мощная, можно даже сказать, чрезмерно мускулистая версия уверенности в научно-техническом прогрессе, расширении производства, возрастающем удовлетворении человеческих потребностей, господстве над природой (включая человеческую природу), и, главное, в рациональности проекта социального порядка, выведенного из научного понимания естественных законов. Она сложилась, конечно, на Западе, как побочный продукт беспрецедентного прогресса науки и промышленности.

Высокий модернизм не нужно путать с научной практикой. Это существенно, поскольку термин «идеология» подразумевает веру, которая занимает место учета закономерностей науки и техники, как это и было в действительности. Вера была, таким образом, некритической, нескептической и, соответственно, ненаучно оптимистической относительно возможностей всеохватного планирования человеческого расселения и производства. Носители идеологии высокого модернизма были склонны видеть рациональный порядок в наглядных визуальных эстетических терминах. Для них эффективный, рационально организованный город, деревня или ферма был поселением, которое выглядело упорядоченным в геометрическом смысле. Носители идеологии высокого модернизма, когда их планы терпели неудачу или им мешали, отступали по направлению к тому, что я называю миниатюризацией: создание более легко управляемого микропорядка в образцовых городах, образцовых деревнях и образцовых фермах.

Высокий модернизм относился к  «интересам» так же, как к вере. Его носители, даже когда они были капиталистическими предпринимателями, совершали требуемые государством действия, чтобы реализовать его планы. В большинстве случаев это были крупные должностные лица и главы государств. Они предпочитали некоторые формы планирования и социальной организации (огромные дамбы, централизованную связь и транспорт, большие фабрики и фермы, городов, выстроенные по схеме упорядоченной сетки), потому что эти формы были удобны – на взгляд носителя идеологии высокого модернизма – а также отвечали их политическим интересам как государственных чиновников. Имелось, мягко говоря, избирательное сродство между высоким модернизмом и интересами многих государственных официальных лиц.

Подобно любой идеологии, высокий модернизм имел специфический временной и социальный контекст. Подвиги национальной экономической мобилизации воюющих сторон (особенно Германии) в мировой войне,  мне кажется, отмечают его высочайшие достижения. Это и не удивительно, его наиболее плодородная социальная почва и должна была найтись среди планировщиков, инженеров, архитекторов, ученых и техников, чьи навыки и положение он использовал для проектирования нового порядка. Вера в  высокий модернизм не требовала никакого пересмотра традиционных политических границ; его представителей можно было найти в политическом спектре от левого конца до правого, но особенно часто они попадались среди тех, кто хотел использовать государственную власть, чтобы вызвать огромные, утопические изменения в народных привычках – привычках работы, образе жизни, моральном поведении и взгляде на мир. Само по себе это утопическое видение не было опасным – там, где оно одушевляло планы дальнейшей жизни в либеральных парламентских обществах, где планировщики были должны договариваться с организованными гражданами, оно могло подталкивать реформы.

Только когда к этим первым двум элементам присоединяется третий, сочетание становится смертельно опасным. Третий элемент – это авторитарное государство, которое желает и способно использовать всю свою власть, чтобы воплотить в жизнь эти  высокомодернистские проекты. Наиболее плодородная почва для этого – время войны, революции, депрессии и борьбы за национальное освобождение. В таких ситуациях чрезвычайные обстоятельства способствуют узурпации чрезвычайных полномочий и часто делегитимизируют предыдущий режим. Также характерно, что к власти приходят такие элиты, которые отрекаются от прошлого и предлагают людям революционные проекты.

Четвертый элемент тесно связан с третьим: обессиленное гражданское общество, которое неспособно сопротивляться этим планам. Война, революция и экономический крах часто резко ослабляют гражданское общество и делают народные массы более восприимчивыми к идее передела имущества. Позднее колониальное правление, с его социально-техническими стремлениями и способностью управлять за счет грубой силы против популярной оппозиции, иногда оказывалось способно выполнить это последнее условие.

Подытоживая, скажем: доступность взгляду общественной конструкции дает возможность крупномасштабной социальной перестройки, идеология высокого модернизма заставляет желать ее, авторитарное государство обеспечивает готовность действовать в соответствии с этим желанием, а выведенное из строя гражданское общество позволяет выровнять социальный ландшафт, чтобы на нем строить все заново.

Как заметил читатель, я еще не объяснил, почему высокомодернистский план, поддержанный авторитарной властью, на практике терпел неудачу. Объяснение неудачи – моя вторая цель.

Разработанный и спланированный социальный порядок с необходимостью схематичен – он всегда игнорирует существенные черты любой реальности, любого функционирующего социального порядка. Этот факт легче всего проиллюстрировать забастовкой того типа, которая называется «соблюдать правила» – она основана на том, что любой процесс производства зависит от неформальных методов и импровизаций, которые никогда не смогут быть кодифицированы. Просто скрупулезно придерживаясь правил, рабочие могут фактически остановить производство. Точно таким же образом упрощенные правила воплощения планов, скажем, города, деревни или колхоза не годились в качестве набора инструкций для создания функционирующего социального порядка. Формальная схема паразитировала на неформальных процессах, создавать или поддерживать которые она сама не могла. Если же она подавляла эти неформальные процессы, это был провал: терпели неудачу те, для счастья которых был задуман этот проект, а в конечном счете и сами проектировщики тоже.

Многое в этой книге можно счесть направленным против империализма того высокого модерниста, который запланировал определенный социальный порядок. Я подчеркиваю здесь слово «империализм», потому что не выступаю против всякого бюрократического планирования или вообще против идеологии высокого модернизма. Я выступаю против имперского или гегемонического менталитета планирования, который исключает необходимую роль местного знания и умения.

Везде в книге я подчеркиваю роль практического знания, неформальных процессов и импровизации перед лицом живого непредсказуемого развития. В главах 4 и 5 я противопоставляю высокомодернистские взгляды и методы городских планировщиков и революционеров и их критиков, подчеркивая сложность и неоконченность любых процессов. В качестве типичных представителей высокого модернизма взяты Ле Корбюзье и Ленин, а Джейн Джекобс и Роза Люксембург представляют их убедительную критику. Главы 6 и 7 содержат отчет о советской коллективизации и танзанийской принудительной виллажизации, которые показывают, как схематичное авторитарное решение о производстве и социальном порядке неизбежно терпит неудачу, когда оно игнорирует ценное знание, воплощенное в местных методах. (Ранняя версия содержала анализ проекта «Управление ресурсами долины Теннесси», высокомодернистский эксперимент Соединенных Штатов, дедушку всех региональных проектов развития. Я вынужден был отставить этот материал в сторону, чтобы сократить эту все еще слишком длинную книгу.)

Наконец, в главе 9 я пытаюсь осмыслить природу практического знания и противопоставить его более формальному дедуктивному, эпистемическому знанию. Слово метис, восходящее к классической Греции и обозначающее знание, которое можно получить только из практического опыта, служит для пояснения того, что я имею в виду.

Здесь я должен также подтвердить мой долг авторам-анархистам (Кропоткин, Бакунин, Малатеста, Прудон), которые последовательно подчеркивают роль взаимности социального действия в создании социального порядка в противоположность обязательной иерархической координации. Их понимание термина «взаимность» покрывает некоторые, но не все, смысловые оттенки, которые я хочу охватить понятием «метис».

Радикально упрощенные проекты социальной организации, кажется, подвержены такому же риску неудачи, как и упрощенные проекты естественной окружающей среды. Уязвимость монокультурных коммерческих лесов и генетически программируемая, механическая монокультурность подражает неудачам колхозов и спланированных городов. На этом уровне я рассматриваю жизнеспособность как социального, так и природного разнообразия и особенно тщательно у ее пределов – чем в принципе, вероятно, ограничено наше знание сложного, функционирующего порядка. Я думаю, что вполне возможно обратить эту аргументацию против упрощения социальной науки. Но поскольку сам я уже ухватил больше, чем могу прожевать, я оставляю этот путь другим вместе с моим благословением.

Я отдаю себе отчет в том, что, пытаясь создать парадигму рассмотрения, рискую выказать  гордость, в которой – и справедливо – обвинял высоких модернистов. Как только вы обработали линзы, которые изменяют ваши возможности видеть, вы испытываете большое искушение посмотреть на все остальное через те же самые очки. Я, однако, хочу заявить о своей невиновности по двум пунктам, и думаю, что внимательное чтение докажет это. Первый пункт – обвинение в том, что я некритически восхищаюсь всем местным, традиционным и общепринятым. Я понимаю, что практическое знание, которое я описываю,  часто трудно отделить от практик доминирования, монополии и исключения, которые оскорбляют современную либеральную чувствительность. Моя точка зрения состоит не в том, что практическое знание – продукт некоторого мифического эгалитарного состояния природы. Скорее я думаю, что формальные схемы порядка не работают без некоторых элементов практического знания, а как раз их-то они пытаются изгонять. Второе обвинение состоит в том, что моя аргументация является анархистской и направлена против государства как такового. Что ж, государство, как я вполне ясно показываю, является спорным учреждением, оно лежит в основе и  наших свобод, и наших несвобод. Я показываю, что некоторые виды государств, которые руководствуются утопическими планами и авторитарным игнорированием ценностей, желаний и возражений их подданных, действительно являются смертельной угрозой человеческому благосостоянию. Если исключить эту ужасную, но ставшую слишком обычной ситуацию, мы всегда должны сами взвесить, насколько полезны вмешательства государства и какой вред они приносят.

Закончив эту книгу, я понял, что критический анализ некоторых форм государственного правления может показаться, если посмотреть с позиций после 1989 года, взглядом капиталистического триумфализма, своего рода странной археологией. Государства с претензиями и властью, которую я критикую, либо вовсе исчезли, либо резко уменьшили свои амбиции. И все же, как я ясно даю понять в исследовании научного сельского хозяйства, индустриального сельского хозяйства и капиталистических рынков вообще, крупномасштабный капитализм – точно такое же средство гомогенизации, создания однородности, схематичности и решительного упрощения, как и государство, с той разницей, однако, что для капиталиста упрощение обязано окупиться. Рынок с необходимостью сводит качество к количеству через механизм ценообразования и способствует стандартизации; на рынке говорят деньги, а не люди. Сегодня глобальный капитализм – возможно, наиболее мощная сила гомогенизации, учитывая даже, что государство в некоторых случаях выступает в защиту местных отличий и разнообразия. (В книге «В кильватере Просвещения» Джон Грей выдвигает аналогичные обвинения в адрес либерализма, ограниченность которого он видит в том, что либерализм основывается на культурном и институциональном капитале, который сам же стремится подорвать.) Вызванная широкомасштабными забастовками задержка структурных изменений во Франции, необходимых для принятия единой европейской валюты, – лишь соломинка в стоге сена. Проще говоря, мои претензии к государству определенного вида вовсе не означают, что я ратую за политически неангажированное рыночное регулирование, как это делают Фридрих Хаек и Милтон Фридман. Мы увидим, что выводы, которые можно сделать из неудач модернистских проектов социальной инженерии, применимы к стандартизации, диктуемой рынком, в той же мере, что и к бюрократической гомогенизации.

Часть 1 Государственные проекты прояснения и упрощения

1. Природа и пространство

Разве не великое удовлетворение для короля – знать в любой момент каждого года число его подданных, общее и по областям, со всем достатком, богатством и бедностью каждого места; [число] его дворян и священнослужителей всех видов, монахов, католиков и тех, кто придерживается другой религии, размещенных по месту их жительства?... [Разве это не] полезное и необходимое удовольствие для него – быть способным в собственной канцелярии рассматривать во всякое время настоящее и прошлое состояние огромного царства, которое он возглавляет, и быть способным самому знать достоверно, в чем состоит его великолепие, его богатство и сила? — Маркиз Вобан при предложении Людовику XIV ежегодной переписи в 1686 году.

Некоторые формы знания и способы управления требуют сужения поля зрения. Большое преимущество такого узкого взгляда состоит в том, что определенные ограниченные аспекты сложной и не поддающейся управлению действительности видны гораздо яснее. Это упрощение, в свою очередь, делает явление в центре поля зрения более четким и, следовательно, более доступным для аккуратного измерения и вычисления. Oбъединяя подобные наблюдения, можно достичь целостного, общего, обзорного представления об отобранной действительности, тем самым допуская высокий уровень схематичности знания, контроля и манипулирования.

Изобретение научного лесоводства в конце восемнадцатого века в Пруссии и Саксонии может служить образцом этого процесса[1]. Хотя история научного лесоводства интересна и сама по себе, здесь она используется как метафора форм знания и манипулятивной деятельности, характерных для властных структур с четко выраженными интересами, наиболее яркими примерами которых могут служить государственная бюрократия и большие коммерческие фирмы. Рассмотрев, как упрощение, стремление к понятности и манипуляция действуют в управлении лесами, мы сможем увидеть, как современное государство применяет аналогичную оптику к городскому планированию, сельскому расселению, управлению землями и сельскому хозяйству.

Государственное и научное лесоводство: притча

Я [Гильгамеш] победил бы в кедровом лесу.... я подниму руку и буду рубить Кедр. — Эпос о Гильгамеше

Европейское государство раннего модерна даже до развития научного лесоводства видело в  своих лесах прежде всего источник доходов. Безусловно, другие аспекты лесопользования — например, получение древесины для судостроения, государственного строительства и отопления жилищ его подданных — также не были лишены официального управления. Эти заботы имели самое серьезное значение для государственного дохода и безопасности[2]. Однако, не слишком преувеличивая, можно сказать, что интерес короны к лесам сводился — через призму финансов – лишь к одному: доходу,  ежегодно извлекаемому из производства древесины.

Лучший способ оценить, насколько серьезным было это ограничение поля зрения, — посмотреть, что из него выпало. В суммах полученных доходов лес выражался в виде объемов коммерческой древесины, т.е. стольких-то тысяч погонных футов строительной древесины и стольких-то кордов дров, проданных по определенной цене. Они не учитывали, конечно, всех тех деревьев, кустарников и других растений, мало перспективных для государственного дохода. Не учитывались также все те части потенциально приносящих доход деревьев, которые могли бы быть полезны населению, но ценность которых не имела прямого денежного выражения. Здесь я имею в виду листву и ее использование в качестве фуража; плоды как пища для людей и домашних животных; ветви и прутья, используемые в качестве подстилок, ограждений, кольев и хвороста; кору и корни для изготовления лекарств и для дубления; сок для изготовления смолы и т.д. Каждый вид деревьев — да и каждая часть или стадия роста каждого вида — имел свои уникальные свойства и способы использования. Отрывок из статьи «Вяз» в популярной энциклопедии семнадцатого века по местной флоре и фауне показывает, какой обширный диапазон практических использований имело это дерево.

Вяз имеет древесину особо примечательного использования, например, он используется там, где почти всегда чрезмерно сухо или сыро, поэтому его используют для водных работ, на мельницах, для черпаков и основания колеса, для насосов, акведуков, корабельных досок, находящихся ниже ватерлинии... также его используют колесные мастера; из него делают рукоятки для ножовок, ограды и ворота. Вяз устойчив к расколу....и  используется при изготовлении колод для рубки мяса, болванок для шляпных мастеров, сундуков и коробок, которые в дальнейшем будут обтянуты кожей, для гробов и очень длинных столов для портновской работы; также им пользуются резчики и изготовители деревянных плодов, листвы, щитов, статуй и архитектурных орнаментов.... И, наконец,... использование листьев этого дерева, особенно женщинами, не должно презираться,... поскольку они окажут большую помощь рогатому скоту зимой, да и засушливым летом, когда сено и солома дороги.... Зеленый лист вязов излечивает ушибы, синяки и порезы, а отвар коры сращивает переломанные кости.[3]

Однако в государственном «финансовом лесоводстве» реальное дерево с обширным числом возможных использований было заменено абстрактным, представляющим лишь объем полученной древесины или дров. Если королевская концепция леса была утилитарной, то это был, конечно, утилитаризм, ограниченный прямыми потребностями государства.

На взгляд натуралиста, из поля зрения государства выпало почти все. Потеряно было большинство флоры: травы, цветы, лишайники, папоротники, мхи, кусты и виноградные лозы. Потеряны были также рептилии, птицы, амфибии и неисчислимые разновидности насекомых. Потеряно было большинство представителей фауны, кроме тех, которые интересовали егерей короны.

На взгляд антрополога, почти все человеческое взаимодействие с лесом также выпадало из-за этой государственной узости зрения. Государство замечало браконьерство, потому что оно посягало на его доход от древесины или на королевскую охоту, но оно игнорировало обширное, сложное, договорное общественное использование леса для охоты и сбора, пастбища, лова рыбы, изготовления древесного угля, постановки капканов, собирания продовольствия и ценных полезных ископаемых, а также смысла и значения леса для волшебства, поклонения, убежища и так далее[4].

Если утилитарный взгляд государства не видел реального, существующего леса за (коммерческими) деревьями, если его взгляд на лес был абстрактный и парциальный, то надо признать, что оно едва ли было уникально в этом отношении. Некоторый уровень абстракции необходим фактически для всех форм анализа, и нисколько не удивительно, что абстракции государственных официальных лиц должны были отразить первостепенные финансовые интересы их нанимателя. В Энциклопедии Дидро в статье «лес» почти исключительно толкуется общественная польза лесоматериалов и налоги, доходы и прибыли, которую они могут принести. Лес как среда обитания исчезает, он заменяется лесом как экономическим ресурсом, которым нужно управлять эффективно и с пользой[5]. Здесь финансовая и коммерческая логика совпадают; и та, и другая решительно устанавливаются на минимальной отметке.

Слова всегда выдают самые важные интересы тех, кто ими пользуется. Фактически в утилитаристском рассуждении термин «природа» заменен термином «природные ресурсы», оно фокусируется только на тех аспектах природы, который могут быть прилажены для человеческого использования. В более широком смысле можно сказать, что те разновидности флоры и фауны, которые имеют утилитарную ценность (обычно товары рыночного ширпотреба), и служат основой для классификации других разновидностей, которые конкурируют с первыми, охотятся за ними или иным образом уменьшают урожаи утилитарно ценной разновидности. И тогда ценные растения станут «зерновыми культурами», а разновидность, которая конкурирует с ними,  будет заклеймена именем «сорняка», а насекомые, которые поедают их – «вредители». Утилитарно ценные деревья станут «древесиной», а разновидность, которая конкурирует с ними, станет «сорными» деревьями или «подлеском». Та же самая логика применяется к фауне. Обладающие высокой утилитарной ценностью животные станут «дичью» или «домашним скотом», а те животные, которые конкурируют с ними или охотятся на них, станут «хищниками» или «вредителями».

Тот вид абстрагирования, утилитаристская логика, которую государство, в лице своих должностных лиц, проявляет по отношению к лесу, как видим, не слишком оригинальна. Но ее отличает особая узость поля зрения, разработанность в применении, и прежде всего, как мы увидим, степень, в которой она разрешала государству налагать эту логику на ту самую действительность, которую она наблюдала[6].

Научное лесоводство появилось примерно от 1765 г. до 1800 г., преимущественно в Пруссии и Саксонии. В конечном счете оно стало основанием методов управления лесом во Франции, Англии, Соединенных Штатах и повсюду в Третьем мире. Его появление нельзя понять вне контекста времени – это был период централизованных государственных инициатив. Фактически новая лесная наука была  разделом так называемой камеральной науки, которая пыталась свести финансовое управление королевством к научным принципам, допускающим систематическое планирование[7]. Традиционное поместное лесоводство до недавнего времени просто делило лес на примерно одинаковые участки, количество которых совпадало с количеством лет в цикле созревания древесины[8]. Ежегодно вырубалось по одному участку – предполагалось, что участки одинакового размера дают одинаковые объемы продукции (и прибыли). Из-за плохих карт, неравного распределения наиболее ценных больших деревьев (Hochwald) и очень приблизительного значения корда (Bruststaerke) результаты оказывалмсь неудовлетворительными для нужд финансового планирования.

Бережная эксплуатация королевских лесов была тем более важна в конце восемнадцатого века, что финансовые чиновники осознали возрастающую нехватку древесины. Многие из старых дубовых, буковых, грабовых и липовых лесов были истощены запланированным и незапланированным лесоповалом, а прирост был не столь значительным, как хотелось надеяться. Перспектива снижения урожаев была тревожна не просто потому, что это угрожало доходу, но также и потому, что это могло вызвать массовое дровяное браконьерство со стороны крестьянства. Одним из признаков этого беспокойства были многочисленные устраиваемые государством соревнования за выдвижение проекта более эффективных питомников.

Первая попытка точных измерений леса была сделана Йоханном Готлибом Бекманом на тщательно выбранном типовом участке. Идя в ряд, несколько ассистентов несли разделенные на отделения коробки с разноцветными гвоздями, соответствующими пяти категориям размеров дерева, которые они были обучены выделять. Каждое дерево помечалось соответствующим гвоздем, до тех пор пока весь типовой участок не был охвачен. Поскольку каждый ассистент начинал с определенного числа гвоздей каждой категории, для того чтобы получить инвентаризацию деревьев по классам для всего участка, достаточно было просто вычесть число остающихся гвоздей от начального общего количества. Типовой участок был тщательно выбран по его представительности, позволяя лесникам вычислить наличие древесины и, учитывая некоторые ценовые предположения, доход от урожая всего леса. Для ученых лесоводов (Forstwissenschaftler) целью всегда было «поставить самый большой из возможных постоянный объем древесины»[9].

Точность вычислений нарастала – математики пользовались правилом объема конуса, чтобы определить объем продажной древесины, содержащейся в стандартизированном дереве (Normalbaum) данного класса и размера. Их вычисления были проверены опытным путем по фактическому объему древесины в образцовых деревьях[10]. Окончательным результатом таких вычислений была разработка сложных таблиц с данными по размеру дерева и его возрасту при указанных условиях нормального роста и созревания. Резко сужая свое поле зрения до коммерческой древесины, государственный лесник с его таблицами достиг, как это ни парадоксально, обзорного представления целостного леса.[11] Это ограничение фокуса внимания таблицами было фактически единственным способом,  при котором целостный лес мог быть взят единой оптикой. Использование этих таблиц вместе с полевыми испытаниями позволила леснику оценивать близко к истине распределение по классам, рост и урожай данного леса. В регулируемом, абстрактном лесу ученого лесовода преобладало вычисление и измерение, и тремя лозунгами были, говоря современным языком, «минимальное разнообразие», «баланс» и «постоянство урожая». Логика управляемой государством лесной науки была практически идентична логике коммерческой эксплуатации.[12]

Достижения немецкого лесоводства в стандартизации методов для вычисления урожая воспроизводимой коммерческой древесины и, следовательно, дохода были достаточно внушительны. Однако для наших целей решающим был следующий логический шаг в управлении лесом. Этот шаг состоял в том, чтобы попытаться создать путем тщательного посева, посадки и прореживания, лес, который государственным лесникам было бы легко рассчитывать, измерять, оценивать и управлять им. Та лесная наука и геометрия, которую поддерживала государственная власть, была способна преобразовывать реальный, разнообразный и хаотический естественный лес в новый, более однородный лес, который подходил бы под административную сетку применявшихся методов. С этой целью подлесок был очищен, число разновидностей уменьшено (часто до единственной культуры), и посадки делались одновременно прямыми рядами на больших участках. Эти методы управления, как замечает Генри Лоувуд, «дали монокультурный, моновозрастной лес, который в конечном счете превратил Normalbaum из абстракции в действительность. Немецкий лес стал образцом для наложения на беспорядочную природу тщательно построенной научной конструкции. Практические цели поощряли математический утилитаризм, который, в свою очередь, продвигал геометрическую наглядность как явный признак хорошо управляемого леса; в свою очередь рационально упорядоченные размещения деревьев предлагали новые возможности для управления природой»[13].

Тенденция была к регламентации – в строгом смысле этого слова. Деревья были составлены в сомкнутые, однородные разряды, были измерены, отсчитаны, срублены и заменены новыми рядовыми из подобных им призывников. Как и армия, лес тоже управлялся иерархически – сверху, чтобы выполнять свою единственную цель и быть в распоряжении единственного командующего. В пределе даже леса как такового не нужно было видеть; он должен был точно «вычитываться» из таблиц и карт в конторе лесника.

Рис. 1. Нормальный смешанный лес отчасти управляемой, отчасти естественной регенерации.

Рис. 2. Просека в управляемом тополином лесу.

С этим новым, «построенным рядами» лесом гораздо легче было справляться. С посадками деревьев одного возраста, построенными в ряд, легче стало очищать подлесок, валить лес и вывозить его, новая посадка сделала все эти процессы технологичнее. Увеличение порядка в лесу позволило рабочим использовать письменные обучающие протоколы, которые применялись довольно широко. Неумелая и неопытная бригада низкой квалификации в новой лесной среде могла выполнять свои задачи вполне успешно, следуя лишь нескольким стандартным правилам. Сбор урожая бревен одинаковой ширины и длины не только позволил успешно предсказывать урожаи, но также и продавать однородный продукт ведущим заготовку древесины подрядчикам и лесным покупщикам[14]. Коммерческая и бюрократическая логика были в этом случае синонимами; это была система, которая обещала максимизировать производство единственного товара и его доставку на большие расстояния, а в то же время предоставляла возможность централизованного управления.

С этим новым прояснившимся лесом было также легче экспериментировать. Теперь, когда сложный естественный лес был заменен лесом, в котором многие переменные стали постоянными, было гораздо проще исследовать влияние таких переменных, как внесение удобрения, поливки и прореживание посадок одного возраста с  единственной разновидностью. Это было похоже на самую лучшую лесную лабораторию, какую только можно было себе представить в то время[15] . Сама простота леса сделала это возможным – впервые можно было оценивать новые режимы управления лесом при прямо-таки экспериментальных условиях.

Хотя геометрически правильный, однородный лес был предназначен для облегчения управления и вывоза, он быстро приобрел также и эстетическое измерение. Визуальным признаком хорошо управляемого леса в Германии и во многих местах, где возобладало немецкое научное лесоводство, служила регулярность и аккуратность его внешнего вида. Лес можно было инспектировать почти как войска на параде, и горе лесникам, участки которых не были прибраны, как положено. Порядок требовал, чтобы подлеска не было и чтобы упавшие деревья и ветви были собраны и вывезены. Беспорядок — вызванный пожаром или вторжением местного населения — считался угрозой управленческой рутине. Чем более однородным был лес, тем большие возможности он предоставлял для централизованного управления; можно было положиться на рутинные процедуры, а потребность в наблюдении, необходимая для управлении разнообразными естественными лесами, была сведена к минимуму.

Контролируемая среда заново спроектированного научного леса обещала многие важные преимущества[16]. Она могла обзорно рассматриваться главным лесничим; она могла легче контролироваться и была легко доступна для сбора урожая согласно централизованным планам дальнего действия; она обеспечивала устойчивый, однородный товар, устраняя таким образом один из главных источников колебания дохода; она создавала наглядный естественный ландшафт, который облегчал управление и экспериментирование.

Эта утопическая мечта научного лесоводства была, конечно, только имманентной логикой его методов. Она не была и не могла быть когда-либо реализованной на практике. Вмешивались и природа, и человеческий фактор. Существующая топография пейзажа и капризы пожара, штормов, прекращения роста, климатические изменения, популяции насекомых и болезни будто нарочно расстраивали планы лесников и формировали реальный лес. Кроме того, пользуясь невозможностью должной охраны больших лесов, люди, живущие поблизости, продолжали использовать лес для того, чтобы пасти своих домашних животных, воровским образом заготавливать дрова и хворост, делать древесный уголь и извлекать пользу из леса всякими другими способами, которые мешали управленческим планам лесников осуществиться вполне[17]. Хотя, подобно всем утопическим схемам, эта схема была всем хороша, разве что не достигала цели, но все-таки существенно было то, что она частично преуспела в штамповке реального леса по ее образцу.

Принципы научного лесоводства на протяжении в. были применены на практике в больших немецких лесах повсюду, где это было возможно. Норвежская ель, известная своей выносливостью, быстрым ростом и ценной древесиной, стала для коммерческого лесоводства хлебом насущным. Первоначально на нее обратили внимание как на средство восстановления смешанных лесов, использовавшихся сверх уровня естественного воспроизводства, но коммерческая прибыль от первой ротации оказалась настолько ошеломляющей, что вернуться к смешанным лесам было уже трудно. Монокультурный лес стал бедствием для крестьян, которые лишились пастбищ, продовольствия, сырья и лекарств – все это давала существовавшая ранее экологическая картина леса. Разнообразные естественные леса, около трех четвертей которых составляли лиственные (роняющие листву) разновидности, были заменены хвойными лесами, в которых норвежская ель или шотландская сосна были доминирующими, а часто и единственными видами.

В краткосрочной перспективе этот эксперимент по радикальному упрощению леса, превращению его в машину для производства единственного товара имел полный успех. Краткосрочность эта была довольно длительной, в том смысле, что на вызревание одного нового урожая деревьев требовалось до восьмидесяти лет. Производительность новых лесов полностью изменяла тенденцию во внутренней поставке древесины: посадки делались более однородными и давали больше годной к употреблению древесины, увеличивались экономические поступления от лесной земли и заметно сокращалось время ротации (время, по прошествии которого можно было собирать урожай с посадок и сажать другие)[18]. Подобно рядам зерновых культур в поле, новые леса мягкой древесины были потрясающими производителями единственного товара. И ничего удивительного не было в том, что немецкая модель интенсивного коммерческого лесоводства стала стандартом для всего мира[19]. Джиффорд Пинчот, второй главный лесник Соединенных Штатов, обучался во французской школе лесоводства в Нанси, которая следовала немецкому стилю учебного плана, так же, как и большинство школ лесоводства в США и европейских странах[20]. Первый лесник, которого британцы пригласили управлять большими лесными ресурсами Индии и Бирмы, был Дитрих Брандес[21], немец. К концу девятнадцатого века немецкое лесоводство играло руководящую роль.

Резкое упрощение леса, превращение его в машину, производящую единственный товар, было тем самым шагом, который позволил немецкому лесоводству стать строгой технической и коммерческой дисциплиной, которую можно было кодифицировать и преподавать. Условие ее строгости состояло в том, что она выносила за скобки или предполагала постоянными все переменные, кроме тех, что непосредственно имели отношение к урожаю отобранной разновидности и к стоимости ее роста и вывоза. Как мы увидим на примере городского планирования, революционной теории, коллективизации и сельского расселения, мир, вынесенный «за скобки», часто возвращался, как призрак, навестить эту техническую мечту.

В немецком случае отрицательные биологические, а в конечном счете, и коммерческие последствия «построенного рядами» леса стали глубоко очевидными только после того, как произошла вторая ротация хвойных. «Для них [отрицательных последствий] требуется приблизительно сто лет, чтобы обнаружиться вполне. Многие из чистых посадок в первом поколении росли превосходно, но уже во втором поколении показали удивительный регресс. Причина этого – очень сложная, можно дать только упрощенное объяснение... Затем нарушался и в конечном счете почти прекратился весь цикл питания.... Так или иначе, утрата одного-двух образцовых участков [используемых для аттестации качества древесины] на протяжении двух-трех поколений жизни чисто еловых посадок – известный и часто наблюдаемый факт. Это составляет от 20 до 30 процентов производственных потерь»[22].

Для описания наихудших случаев в немецком словаре появился новый термин – Waldsterben (смерть леса). Был нарушен исключительно сложный процесс, включающий строение почвы, отношения питания и симбиотические отношения среди грибов, насекомых, млекопитающих и флоры (некоторые из них и сейчас еще не полностью поняты), что имело весьма серьезные последствия. И все эти последствия имеют, по большому счету, одну причину – радикальную простоту научного леса.

Только тщательное экологическое исследование сможет установить,  что именно пошло не так, как надо, но упоминание некоторых главных эффектов упрощения проиллюстрирует, как влияли многие важные факторы, вынесенные научным лесоводством за скобки. Пристрастие немецкого лесоводства к формальному порядку и легкости доступа для управления и вывоза леса вело к уничтожению подлеска, бурелома и сухостоя (вертикально стоящих мертвых деревьев), чрезвычайно сокращая разнообразие насекомых, млекопитающих и птиц, чья жизнедеятельность столь необходима для процессов построения почвы[23]. Отсутствие лесной подстилки и древесной биомассы на новом уровне леса выявлено теперь как главный фактор, ведущий к истонченной и менее питательной почве[24]. Леса одного возраста и разновидности не только создают гораздо менее разнообразную среду обитания, они также более уязвимы к массивному штормовому лесоповалу. Сама однородность разновидности и возраста среди, скажем, норвежской ели также обеспечила бы благоприятную среду обитания всем «вредителям», которые специализировались на этой разновидности. Популяции этих вредителей выросли бы до эпидемических размеров, приводя к потерям в урожаях и большой затрате удобрений, инсектицидов, фунгицидов и родентицидов[25]. Очевидно, первая ротация норвежской ели выросла так исключительно хорошо в значительной степени потому, что она жила за счет долго накапливавшегося капитала почвы разнообразного естественного леса, который она заменила. Как только этот капитал был исчерпан, началось резкое снижение в нормах роста.

Пионеры в научном лесоводстве, немцы также стали пионерами в признании и попытке устранения многих его нежелательных последствий. С этой целью они изобрели  науку, которую назвали «гигиена леса». Вместо дуплистых деревьев, которые служили домом дятлам, совам и другим гнездящимся в дуплах птицам, лесники предоставили им специально разработанные коробки. Были искусственно выращены и внедрены в лес муравейники, за ними ухаживали местные школьники. Были вновь выведены несколько разновидностей пауков, которые исчезли в результате внедрения монокультурного леса[26]. Что поразительно в этих усилиях – то, что они являются попытками работать в обедневшей среде обитания, все еще устанавливаемой единственной разновидностью хвойных для производственных целей[27]. В этом случае «восстановительное лесоводство» пыталось, с переменным успехом, создавать некую виртуальную экологию, по-прежнему отрицая ее главное условие: разнообразие.

Метафорическая ценность этого краткого очерка научно-производственного лесоводства состоит в том, что он иллюстрирует опасности расчленения действительности на отдельно взятый комплекс и плохо понятый набор отношений и процессов, для того, чтобы изолировать отдельный элемент, который нас сейчас интересует. Инструмент – нож, который вырезал новый, элементарный лес, – был острый, как бритва, интерес к производству единственного товара. Все, что препятствовало эффективному производству ключевого товара, было неумолимо устранено. Все, что казалось не связанным с эффективным производством,  игнорировалось. Видя лес как товар, научное лесоводство снова начинает творить из него машину для производства этого товара[28]. Утилитаристское упрощение леса было эффективным путем максимизирования производства древесины на короткий и недолгий срок. Однако в конечном счете его сосредоточенность на прибыли от продажи древесины и  производства бумаги, его узкий временной горизонт, и, прежде всего, широкий спектр последствий, которые он решительно вынес за скобки, обернулись постоянно преследующими его проблемами.[29]

Даже в области, к которой проявлялся самый большой интерес, — а именно, в производстве древесного волокна — последствия недостаточного наблюдения за лесом рано или поздно проявлялись. Многое можно проследить вплоть до самого основного упрощения, сделанного в интересах легкости управления и экономической целесообразности – упрощения монокультурности. Монокультуры, как правило, более хрупки, более подвержены болезням и чувствительны к колебаниям погоды, чем поликультурные леса. Вот как выражает это Ричард Плочманн: «Недостаток, который является типичным для всех чистых плантаций, состоит в том, что экология естественных ассоциаций растения становится неуравновешенной. Вне естественной среды обитания, когда оно выращивается в чистых посадках, физическое состояние отдельного дерева делается хуже, ослабляется его сопротивляемость»[30]. Любые леса, которыми никто не управляет, страдают от штормов, болезней, засухи, плохой почвы или серьезного холода. Однако разнообразный, сложный лес, в котором растут многие разновидности деревьев, полный птиц, насекомых и млекопитающих, являются гораздо более пластичным, гораздо более способным противостоять повреждениям и поправляться после них, чем чистые посадки. Его большое разнообразие и сложность помогают устоять против опустошения: буря, которая обрушит большие, старые деревья одной разновидности, сохранит большие деревья другой, да и маленькие деревья той же разновидности; прекращение роста или нападение насекомых, которое угрожает, скажем, дубам, могут оставить липы и вязы невредимыми. Так же, как купец, который, не зная, с чем встретятся его суда в море, отправляет в путь множество судов разной конструкции, разного веса, парусности и навигационного оснащения, имеет хорошие шансы, что какая-то часть его флота все же доберется до порта назначения, а торговец, сделавший ставку на единственный тип и размер судна, рискует потерять все, биологическое разнообразие леса действует подобно страховому полису. Подобно предприятию, руководимому вторым торговцем, упрощенный лес – более уязвимая система, особенно на долгом пути, поскольку тогда становится явным его влияние на почву, воду и популяции «вредителей». Такие опасности только частично можно устранить при помощи искусственных удобрений, инсектицидов и фунгицидов. При уязвимости упрощенного производственного леса и массивном внешнем вмешательстве, которое потребовалось, чтобы его создать (такой лес можно назвать административным), необходимы все большие усилия, чтобы поддерживать его в должном состоянии[31] .

Социальные факты — cырые и обработанные

Чтобы общество могло стать объектом количественных измерений, прежде его нужно переделать. Нужно определить категории людей и вещей, сделать взаимозаменяемыми меры; земля и товары должны быть представлены денежным эквивалентом. Есть в этом многое из того, что Вебер называл рационализацией, а также много централизации.

Теодор М. Портер, «Объективность как стандартизация»

Лес администраторов не может быть лесом натуралистов. Даже если экологические взаимодействия, имеющиеся в лесу, известны, их существование столь сложно и разнообразно, что не поддается короткому описанию. Необходимый интеллектуальный фильтр, призванный уменьшить сложность объекта, свести ее до управляемых измерений, обеспечивался заинтересованностью государства в коммерческой древесине и получении дохода.

Как природный мир, хотя и приведенный в некоторый порядок человеческим использованием, в «сыром» виде слишком неуправляем для административной манипуляции, так и существующие социальные образцы человеческого взаимодействия с природой в сыром виде трудно перевариваются бюрократией. Никакая административная система не способна к представлению существующего социального сообщества кроме как через чрезвычайно схематизированный – и потому вряд ли адекватный – процесс абстракции и упрощения. Дело не только в возможности, хотя, как и лес, человеческое сообщество слишком сложно и разнообразно, чтобы его тайны легко было превратить в бюрократические формулы. Это связано с целью. Представители государства никак не заинтересованы — да и не должны быть заинтересованы — в описании  целостной социальной действительности – так же, как ученый-лесовод не заинтересован в подробном описании экологии леса. Их абстракции и упрощения направлены на небольшое число целей, в девятнадцатом веке наиболее заметными из них были налогообложение, политический контроль и воинская повинность. Они нуждались только в таких методах и таком понимании, которые соответствовали бы этим задачам. Как мы увидим, имеются некоторые поучительные параллели между развитием современного «финансового лесоводства» и современных форм собственности на землю, облагаемой налогом. Государства премодерна были не менее заинтересованы налоговыми получениями, чем современные. Но, как и в случае с лесоводством, методы налогообложения и сбора налогов оставляли желать лучшего.

Хорошим примером является абсолютистская Франция в.[32] Косвенные налоги — акцизы на соль и табак, пошлины, продажа лицензий, торговля чинами и титулами — были излюбленными формами налогообложения; с ними было легко управляться, они требовали немного (или вовсе не требовали никакой) информации относительно владения землей и дохода от нее. Освобождение от налогов дворянства и духовенства подразумевало, что большая часть земельной собственности вообще не облагалась налогами, бремя которых перекладывалось на состоятельных горожан, фермеров и крестьянство. Общинная земля, хотя и была жизненно важным ресурсом для сельской бедноты, тоже не приносила никаких доходов. В XVII в. физиократы осудили бы всю общинную собственность по двум основаниям: она неэффективно эксплуатировалось и в финансовом отношении была бесполезна[33].

Любому исследователю абсолютистского налогообложения бросается в глаза, сколь безумно изменчиво и несистематично оно было. Джеймс Коллинс обнаружил, что главный прямой земельный налог, taille, часто не платился вообще, никакое сообщество не платило больше трети того, что с него причиталось[34].  В результате государство обычно полагалось на исключительные меры, чтобы восполнить нехватки в доходе или оплатить новые расходы, особенно военные кампании. Корона взыскивала «принудительные ссуды» в виде ренты и платы за отчуждение прав (rentes, droits alienes) в обмен на обязательства, которые она могла выполнить, а могла и не выполнять; она продавала должности и титулы (venalites d’offices); она облагала налогами очаги (fouages extraordinaires); и, что самое скверное, определяла войска на постой непосредственно в населенных пунктах, тем самым часто разрушая целые города[35].

Постой войск, обычная форма финансового наказания, относится к современным формам систематического налогообложения как арест и четвертование потенциальных врагов короля (так поразительно описанные Мишелем Фуко в начале книги «Надзирать и карать») – к современным формам систематической изоляции преступников. В общем-то, не из чего было выбирать. Государство испытывало недостаток в информации и в административных схемах, которые позволили бы ему получать от своих подданных надежный доход, близкий к их фактической способности платить. Как с доходом, получаемым от леса, здесь не было никакой альтернативы грубым прикидкам и, соответственно, колебаниям в урожаях. В финансовом отношении, государство премодерна было, если воспользоваться удачной фразой Чарльза Линдблома, «рукой, у которой все пальцы – большие», оно было неспособно к тонкой настройке.

Грубая аналогия между управлением лесом и налогообложением в конце концов перестает работать. В отсутствии надежной информации относительно восстановимого уровня урожая древесины государство могло неосторожно перейти предел естественного восстановления и поставить под угрозу будущие поставки, или, иначе, могло оказаться не в состоянии реализовать уровень дохода,  который лес мог бы выдержать.[36] Деревья, конечно, не были способны к политическому действию, а налогооблагаемые подданные короны очень даже были. Они сообщали об их неудовлетворенности налогообложением различными формами тихого сопротивления и уклонения, а в чрезвычайном случае прямым восстанием. Надежный способ налогообложения подданных, таким образом, зависел не только от выяснения их экономических условий, но также и от решения вопроса о том, каким требованиям они будут энергично сопротивляться.

Каким же образом представители государства начали измерять и кодифицировать в каждой области королевства его население, их земли, урожаи, их имущество, объем торговли и так далее? Препятствия на пути даже самого элементарного выяснения этих вопросов были огромны. Борьба за установление единообразных мер и весов и за выполнение кадастровой картографии владения землей могут служить показательными примерами. Каждое такое действие требовало большой, дорогостоящей, долгосрочной кампании ввиду явного сопротивления. Сопротивлялось не только население вообще, но также и те люди, которым принадлежала власть на местах; они часто пользовались преимуществами административной неразберихи, которая происходит из-за различия интересов и миссий различных звеньев бюрократического аппарата. Но несмотря на приливы и отливы различных кампаний, несмотря на их различные национальные особенности, принятие единообразных измерений и кадастровой карты в конечном счете произошло.

Каждое такое предприятие иллюстрировало отношения между местным знанием и методами, с одной стороны, и государственными административными приемами, с другой, –об этом мы будем часто говорить в этой книге. В каждом случае местные методы измерения и землевладения в их сыром виде были непонятны для государства. Они демонстрировали разнообразие и запутанность, которые отражали огромное множество чисто местных, не государственных интересов. А это означало, что они не могли вписаться в административную схему, не будучи преобразованы или редуцированы до удобного, пусть даже при этом частично вымышленного, описания. Логика требуемого описания обеспечивалась, как в научном лесоводстве, неотложными материальными интересами правителей: финансовые получения, военные трудовые ресурсы и государственная безопасность. В свою очередь, это описание функционировало, как и нормальное дерево Бекманна, не только как описание, даром что оно было неадекватно. Поддержанные государственной властью через соответствующие документы, по суду, в конце концов – просто силовым принуждением, эти государственные фикции преобразовывали ту действительность, которую они предполагали наблюдать, хотя никогда полностью не соответствовали схеме.

Фальсификация измерений: народные и государственные единицы

Негосударственные формы измерения вырастали из местной практики. Они обладали некоторыми родовыми чертами сходства несмотря на их изумительное разнообразие — чертами, из-за которых они служили препятствием административному единообразию. Благодаря синтетической работе медиевиста Витольда Кула местные методы измерения можно описать здесь довольно кратко[37] .

Наиболее ранние единицы измерения придерживались человеческого масштаба. Соответствующая логика легко просматривается в таких выражениях, как «бросок камня» или «в пределах слышимости» для расстояний и «воз», «корзинка» или «горстка» для объема. Учитывая, что размер телеги или корзины мог изменяться от места к месту, что бросок камня не мог быть одинаков у разных людей, эти единицы измерения различаются в зависимости от места и времени. Даже зафиксированные как будто единицы могли вводить в заблуждение. Например, в XVIII в. в Париже пинта была равна 0,93 литра, в Сен-ан-Монтань – 1,99 литра, а в Преси-су-Тил, что совершенно поразительно, – 3,33 литра. Он (aune), мера длины, используемая для ткани, различалась в зависимости от материала (для шелка, например, она была меньше, чем для полотна), и в разных местах Франции насчитывалось по меньшей мере семнадцать различных онов[38].

Местные меры были также относительны или «соразмерны»[39]. Фактически любой вопрос об измерительном суждении допускает целый диапазон ответов в зависимости от контекста вопроса. В той части Малайзии, с которой я наиболее знаком, вероятным ответом на вопрос: «Как далеко до следующей деревни?» будет: «Три раза сварить рис». Ответ предполагает, что спрашивающий интересуется тем, сколько времени потребуется, чтобы добраться туда, а не расстоянием, на котором расположена деревня. И, конечно, когда характер местности различен, расстояние в милях – крайне ненадежный указатель для оценки времени, необходимого для путешествия, особенно когда путешественник идет пешком или едет на велосипеде. Ответ, кроме того, выражает время не в минутах — до недавнего времени наручные часы были редки, — а в единицах, которые являются значащими в местном масштабе. Каждый знает, сколько времени требуется, чтобы приготовить местный рис. Таким образом, эфиопский ответ на вопрос о том, сколько соли требуется для определенного блюда, мог бы быть: «Половина того, что нужно, чтобы приготовить цыпленка». Ответ адресуется к стандарту, который, как ожидается, известен каждому. Такие методы измерения неприводимо местные, поскольку региональные различия, скажем, в типе риса или способе готовить цыпленка дадут различные результаты.

Многие местные единицы измерения привязаны к специфическим действиям. Крестьяне марати, как отмечает Арджун Аппадурай, выражают нужное расстояние между посадками лука в ширине ладони руки. Когда ты перемещаешься по полевому ряду, рука представляется наиболее удобным шаблоном. Подобным же образом, обычная мера для бечевки или веревки – расстояние между большим пальцем и локтем, потому что это соответствует процессу накручивания веревки на руку. Как и с посадкой лука, процесс измерения вложен непосредственно в деятельность и не требует никакого отдельного действия. Такие измерения, кроме того, являются весьма приблизительными; они только настолько точны, насколько точна сама задача спрашивающего[40]. Дождь может быть, скажем,  проливным или недостаточно долгим, если контекст вопроса подразумевает заинтересованность в получении урожая. И ответ в количестве сантиметров осадков, хотя и точный, был бы не в состоянии передать желательную информацию; он не учитывает такие существенные вопросы, как время дождя. Для многих целей, очевидно, неопределенное измерение может сообщать более ценную информацию, чем статистически точное число. Земледелец, который сообщает, что его урожай риса с участка – где-нибудь между четырьмя и семью корзинами,  передает более точную информацию, когда речь идет об изменчивости урожая, чем если бы он сообщил о десятилетнем статистическом среднем числе корзин, равном 5,6.

Таким образом, нет единственного, универсального, правильного ответа на вопрос, в котором идет речь об измерении, если мы не определяем соответствующие местные обстоятельства, которые его вызвали. Определенный способ измерения, таким образом, ситуативен, связан с моментом времени и местом.

Нигде так не очевидны особенности общепринятого измерения, как в случае с возделанной землей. Современные абстрактные меры, которые измеряют землю по площади, — сколько в ней гектаров или акров — особенно неинформативны, если речь в этих числах идет о жизни семьи, которая урожаем с этих акров должна обеспечить себя. Сообщение фермера о том, что он арендует двадцать акров земли, столь же информативно, как сообщение ученого, что он купил шесть килограммов книг. Поэтому общепринятые меры земли приобрели разнообразие форм, соответствующее тем аспектам работы на земле, которые имеют самый большой практический интерес. Где земля была в избытке, а рабочих рук или  тягловой силы не хватало, наиболее разумным способом измерения земли было число дней, требующихся, чтобы ее вспахать или прополоть. Например, участок земли во Франции XIХ в. описывался представлением о том, сколько он займет morgen или journals(дней работы) и какой именно вид работы требуется (homee, bechee, fauchee). Число morgen, представленное полем, скажем, в десять акров, могло очень различаться; если земля была скалистая и крутая, ее обработка могла потребовать вдвое больше времени, чем в богатой пойме. Morgen также отличался в зависимости от местной рабочей силы и посеянных культур; на работу, которую человек мог бы выполнить за день, влияла и технология (наконечники плуга, хомуты, упряжь).

Землю можно еще оценивать по количеству требуемых для ее засева семян. Если почва была очень хорошей, поле было засеяно плотно, а бедная земля была бы засеяна хуже. Количество семян, посеянных на данном поле, фактически довольно хорошо определяет ожидаемый средний урожай, поскольку сев производился в ожидании средних условий роста, а фактически урожай в данном сезоне как-то отличался от среднего. При данных условиях количество посеянных семян грубо указало бы, насколько производительно было поле, хотя оно мало что сможет показать относительно того, насколько земля была трудна для обработки или насколько изменчив урожай. Но средний урожай с участка земли – довольно абстрактное число. Большинство фермеров, живущих на самом краю прожиточного минимума, прежде всего хочет знать, надежно ли обеспечит ферма их основные потребности. Так, маленькие фермы в Ирландии описываются как «ферма одной коровы» или «ферма двух коров», чтобы указать на их способность прокормить тех, кто жил в значительной степени молочными продуктами и картофелем. Физическое пространство, которое занимала данная ферма, было второстепенным вопросом в сравнении с тем, сможет ли она прокормить данное семейство[41] .

Чтобы ухватить потрясающее разнообразие принятых способов измерения земли, нужно вообразить – буквально – множество «карт», построенных в различных координатах, которые сильно отличаются от площади. Я имею в виду, в частности, карты с забавным эффектом, в которых, скажем, размеры страны сделаны пропорциональным ее населению, а не ее географическому размеру. На этих картах Китай и Индия выглядят устрашающе огромными, больше России, Бразилии и Соединенных Штатов, а Ливия, Австралия и Гренландия практически исчезают. Такие типы карт (их можно придумать очень много) будут строить пейзаж соответственно единицам работы и урожая, типа почвы, доступности и способности обеспечить пропитание, и ни один из них не соответствовал бы площади. Решительно все измерения – местные, заинтересованные, контекстные и исторически определенные. Бывает, потребности пропитания одной семьи не соответствуют потребностям пропитания другой. Из-за таких факторов, как виды на урожай, рабочая сила, сельскохозяйственная технология и погода, стандарты оценки изменяются от места к месту и через какое-то время. Государство понимало, что такое множество карт создало бы безнадежно запутанную картину местных стандартов. Безнадежно было бы пытаться выстроить их в единый статистический ряд, который позволил бы государственным чиновникам делать сколько-нибудь значащие сравнения.

Политика измерений

Сейчас этот обзор местных методов измерения может создать впечатление, что, хотя местные способы измерения расстояния, площади, объема и т.п. различались между собой и отличались от унитарных абстрактных стандартов больше, чем государство могло бы одобрить, они, тем не менее, стремились к объективной точности. Такое впечатление было бы ложным. Каждое измерение было актом, отмеченным игрой властных отношений. Чтобы понять методы измерения в Европе раннего модерна, как показывает Кула, нужно связать их с борьбой интересов главных сословий: аристократы, духовенство, торговцы, ремесленники и крестьянство.

Политика измерения в основном отталкивалась от того, что современный экономист мог бы назвать «негибкостью» феодальных рент. Дворяне и церковники часто считали трудным делом увеличивать феодальные подати непосредственно; уровень различных податей был результатом длинной борьбы, и даже небольшое увеличение какой-нибудь подати выше общепринятого уровня рассматривалось, как угроза традиции[42]. Однако изменение единицы измерения предоставляло окольный путь достижения той же самой цели. Местный помещик мог бы, например, давать зерно крестьянам в меньших корзинах, а настаивать на выплате в больших. Он мог бы тайно или даже явно увеличивать размер мешков зерна, принятых для обмолота (монополия помещика) и уменьшать размер мешков, используемых для отмеривания муки; он мог бы собирать феодальную подать в больших корзинах, а платить заработную плату в меньших. Таким образом, формально традиция, управляющая феодальной податью и заработной платой, осталась бы нетронутой (например, требование одного и того же числа мешков пшеницы от данного урожая), а фактическая сделка могла быть все более и более в пользу помещика[43] . Результаты такой игры были далеки от тривиальных. Кула оценивает, что размер бушеля (boisseau), используемого для сбора главной феодальной ренты (taille) увеличился на треть между 1674 и 1716 гг. – так начиналось то, что позднее было названо reaction feodale.[44]

Даже когда единица измерения — скажем, бушель — была очевидно согласована  со всеми, игра только начиналась. Фактически всюду в Европе раннего модерна имели место бесконечные микрополитические уловки относительно того, как с выгодой для себя применять корзины разной степени износа, разной наполненности, различных способов плетения, различающихся влажности и толщины самой корзины и так далее. В некоторых областях местные стандарты бушеля и других единиц измерения сохранялись в металлической форме и были вверены попечению доверенного должностного лица или в буквальном смысле были вырезаны в камне в церкви или в зале ратуши[45]. И на этом дело еще не кончалось. Как следовало засыпать зерно (с высоты плеча, что его несколько утрамбовывало, или от пояса?), какой влажности оно может быть, можно ли встряхивать емкость с зерном, и, наконец, можно ли и как выравнивать поверхность зерна, когда емкость наполнена, — все это было предметом долгих и ожесточенных споров. Одни договоренности требовали, чтобы  зерно насыпалось с «горкой», другие – с «полу-горкой», третьи – чтобы поверхность зерна была выровнена гребком (ras). Все это были нетривиальные вопросы. Феодал мог увеличить арендную плату на 25 процентов,  настаивая на получении пшеницы и ржи в бушелях с горкой[46]. Если, по обычаю, бушель зерна должен был быть выровнен гребком, то дальнейшая микрополитика вращалась бы вокруг гребка. Должен ли он быть круглым и трамбовать зерно, поскольку его катят против гребня, или заостренным? Кто должен ровнять зерно? Кому можно доверить хранение гребка?

Похожая микрополитика, как можно было ожидать, вращалась вокруг единицы измерения земли. Обычная мера длины, ell, использовалась, чтобы отметить область, которую нужно было пахать или пропалывать в качестве исполнения повинности на феодальную рабочую силу. Скажем еще раз, длину и ширину, измеренные в эллах, было трудно изменить, поскольку они были установлены в результате долгой борьбы. Это соблазняло помещика или надсмотрщика попробовать поднять подати косвенно,  увеличивая длину элла. Если попытка оказывалась успешной, формальные правила исполнения работниками трудовой повинности не были нарушены, но количество выполненной работы увеличивалось. Возможно, самой трудной из всех единиц измерения, бывших в употреблении  до девятнадцатого века, была стоимость хлеба. Как стоимость наиболее важного товара эпохи премодерна, она служила своего рода индексом «стоимости жизни», она была предметом глубоко укоренившегося обычая рассматривать соотношение цены хлеба и типичной городской заработной платы. Кула показывает при помощи замечательной детали, как пекари, боясь спровоцировать бунт непосредственным нарушением «самой цены», ухитрялись, однако, манипулировать размером и весом хлеба, чтобы компенсировать до некоторой степени изменения в цене ржаной и пшеничной муки[47] .

Искусство управления государством и иероглифика измерений

Поскольку местные стандарты измерения были привязаны к практическим потребностям, поскольку они отражали специфические образцы культур и сельскохозяйственную технологию, поскольку они изменялись с климатом и экологией, поскольку они были «признаком власти и инструментом утверждения привилегии класса» и поскольку они были «в центре ожесточенной классовой борьбы», они представляли головоломную проблему для управления государством[48] . Усилия по упрощению или стандартизированию единиц измерения повторяются подобно лейтмотиву во всей французской истории — их новое появление есть безусловный признак предыдущей неудачи. Более скромные попытки просто кодифицировать местные методы и создать таблицы преобразования  давали результаты, которые быстро устаревали и в свою очередь должны были заменяться. Министры короля оказывались перед путаницей местных измерительных кодов, каждый из которых надо было расшифровывать. Каждый район как будто говорил на собственном диалекте, непостижимом для  посторонних и при этом меняющимся без предупреждения. И государство либо рисковало большими и потенциально разрушительными просчетами из-за плохого знания местных условий, либо было вынуждено вполне полагаться на советы своих местных проводников — знать и духовенство, которым доверяла корона, — а они, в свою очередь, не замедлили бы воспользоваться преимуществами своего положения.

Непонятность местных методов измерения была для монархии больше, чем административной головной болью. Она ставила под угрозу наиболее важные и чувствительные аспекты государственной безопасности. Поставка продовольствия была Ахиллесовой пятой государства раннего модерна; за исключением религиозной войны, ничто так не угрожало целостности государства, как нехватки продовольствия, заканчивающиеся социальными переворотами. Без сопоставимых единиц измерения было трудно, если не невозможно, контролировать рынки, сравнивать региональные цены на основные предметы потребления и эффективно регулировать поставки продовольствия[49]. Поскольку государство было вынуждено искать свой путь на основе отрывочной информации, слухов и своекорыстных сообщений с мест, его ответ часто был запоздалым и несоответственным. Активы в налогообложении, другая чувствительная политическая проблема, были вне досягаемости государства, которое едва знало основные факты сравнения урожаев и цен. Энергичные усилия государства, чтобы собрать налоги, произвести реквизицию для военных гарнизонов, уменьшить городские нехватки или принять какие-то другие меры могли бы, учитывая несовершенство сведений государства, вызвать политический кризис. Но даже когда эти меры не подрывали государственную безопасность, смешение противоречивых и разнородных измерений порождало громадные несоответствия, и финансовые цели не достигались[50]. Никакой эффективный центральный контроль или сравнение цен были невозможны без стандартных, установленных единиц измерения.

Упрощение и стандартизация измерений

Сильные мира сего, будь то народы или отдельные сильные личности, хотят, чтобы их империя обладала бы единым пространством, которое величественное око властелина могло бы обозревать без каких-либо препятствий, неприятных ему или ограничивающих его взгляд. Одинаковый свод законов, одинаковые мерки, единообразные правила, и, если бы этого можно было постепенно достичь, единый язык, вот это всё и провозглашается совершенной социальной организацией... Великий лозунг дня – единообразие.

Бенжамен Констан, I’esprit conquete

Если проект ученых-лесоводов по созданию упрощённого и упорядоченного леса сталкивался с противоборством местных жителей, чьи потребительские права были ущемлены, то политическая оппозиция стандартным и четким единицам измерения была даже более упорной. Право устанавливать местные единицы измерений была важной феодальной прерогативой с вытекающими  отсюда материальными последствиями, от  которых аристократия и духовенство так просто не отказались бы. Доказательства их способности сорвать стандартизацию видны по многочисленным примерам неудавшихся инициатив абсолютистских правителей, пробовавших установить некоторую степень единообразия. Эта особенность местного феодального правления, а также неприятие потенциальной централизации и помогали поддерживать автономию местной власти.

В конечном счёте, три фактора благоприятствовали тому, чтобы то, что Кула называет «метрической революцией», стало возможным. Во-первых, единообразию единиц измерения способствовал рост рыночного обмена. Во- вторых, и здравый смысл, и философия Просвещения говорили в пользу единого стандарта  по всей Франции. Наконец, Революция и особенно Наполеоновское государство фактически провели в жизнь метрическую систему во Франции и империи.

Крупномасштабный коммерческий обмен и торговля на больших расстояниях  содействовали распространению общих единиц измерения.  Для торговли относительно  малого масштаба торговцы зерном могли заключать сделки с несколькими поставщиками, если они знали меру, которую использовал каждый из них. Они могли бы получать прибыль от своего превосходного знания разнообразных единиц измерения, так же, как контрабандисты используют свое преимущество в знании небольших различий в налогах и тарифах. Во всяком случае, не вызывает сомнения, что многое в  механизме торговли составлено из длинных цепей сделок, часто на больших расстояния, между анонимными покупателями и продавцами. Такая торговля очень упрощалась и становилась чёткой с помощью стандартных единиц измерений. Если ремесленные изделия обычно изготавливались кустарным производителем согласно пожеланиям отдельного покупателя, и цена у каждого объекта была своя, то предметы массового производства и не изготавливались кем-то в отдельности, и предназначались для любого покупателя вообще. В некотором смысле достоинство массового товара – его надежное единообразие. Поскольку объём торговли рос и товары, участвующие в обмене, становились всё более  и более стандартизированными  (тонна пшеницы, дюжина наконечников плуга, двадцать колес телеги), тенденция к принятию единых мер становилась все шире. Чиновники, как и физиократы, были убеждены, что единые меры были предварительным условием создания национального рынка и обеспечения целесообразного действия  экономического механизма[51]

Вечный государственный проект унифицирования единиц измерения во всем королевстве в восемнадцатом веке получил большую поддержку благодаря reaction feodale. Имея цель в максимальной степени вернуть свои земельные угодья, владельцы феодальных имений (многие из них – выходцы из низших сословий) частично достигали своей цели, манипулируя единицами измерения. Смысл этих обманных действий раскрылся в cahiers с  коллективными жалобами с перечислением политических, религиозных и экономических претензий, подготовленных к собранию Генеральных штатов как раз перед Революцией. Сahiers членов Третьего сословия настойчиво призывали к единой системе мер (хотя едва ли это была их главная претензия), в то время как доклады духовенства и дворянства хранили молчание по этому вопросу, по-видимому, выказывая свое удовлетворение существующим положением вещей. Следующее ходатайство из Бретани типично по своему обращению к унитарным мерам, служащим доказательством преданности короне: «Мы просим их [короля, его семейство и его первого министра] присоединиться к нашей проверке нарушений, совершаемых  тиранами против класса граждан, которые добры и деликатны и которые до этого дня не были способны повергнуть свои главные жалобы к подножью трона, теперь же мы просим короля о правосудии и выражаем наше искреннее желание иметь одного короля, один закон, единую систему мер и весов»[52].

В качестве централизующей единицы универсальный метр, заменяющий старые, своеобразные способы измерений, можно сравнить с национальным языком, заменяющим существующую путаницу диалектов. Причудливые идиомы заменялись новым золотым стандартом, как центральное банковское дело абсолютизма уничтожило местные валюты феодализма. Метрическая система сразу стала средством административной централизации, торговой реформы и культурного прогресса. Академики революционной республики, как и королевские академики до них, видели в метре один из интеллектуальных рычагов, которые сделают Францию «доходно-богатой, мощной в военном отношении и легко управляемой»[53]. Общепринятая система мер, как предполагалось, будет способствовать торговле зерном, сделает землю более производительной (позволив более простое сопоставление продуктивности и цены), и, кстати, заложит основу национальному налоговому кодексу[54]. Но реформаторы также имели в виду и подлинную культурную революцию. «Как математика является языком науки, так и метрическая система будет языком торговли и промышленности», служа объединению и преобразованию французского общества[55]. Рациональная система единиц помогала бы установлению рационального гражданства.

Упрощение системы мер, однако, зависело от другого революционного политического преобразования эпохи модерна: идеи единого гражданства. Пока каждое сословие имело отдельную юридическую сферу, пока различные категории людей были неравны в законе, они могли иметь неодинаковые права и относительно измерений[56]. Идею единого гражданства, абстракцию общества без элитарности можно проследить в трудах деятелей Просвещения, она очевидна в работах энциклопедистов[57]. По их мнению, путаница в измерениях, ведомствах, законах наследования, налогообложении и рыночных инструкциях являлась большим препятствием в единении французского народа. Они рисовали в своём воображении серию разумных централизующих реформ, которые преобразовали бы Францию в национальное сообщество, где преобладали бы одинаковые кодифицированные законы, единицы измерений, обычаи и верования. Следует заметить, что этот проект выдвигает концепцию национального гражданства – представьте французского гражданина, объезжающего королевство и встречающего на своём пути точно такие же ярмарки, точно те же условия, в каких живёт и остальная часть его соотечественников. Вместо совокупности маленьких общин, жизнь в которых понятна местным жителям, но таинственна для посторонних, выстроилось бы единое национальное общество  с чёткой центральной структурой. Сторонники этой концепции хорошо понимали, что ставка делается не только на административное удобство, но и также на преобразование народа: «Единообразие привычек, точек зрения и принципов действия неизбежно приведут к большему сообществу таких же привычек и склонностей»[58]. Абстрактная схема единого гражданства создала бы новую действительность: французский гражданин.

Гомогенизация единиц измерений была частью большего преобразования, уравнивающего всех граждан. Одним махом  государство гарантировало равенство всех французов перед законом, они не были больше просто подданными своих помещиков и монарха, но являлись носителями неотъемлемых прав как граждане[59]. Все предыдущие «естественные» различия были теперь объявлены неестественными и аннулированы, по крайней мере в законе[60]. В беспрецедентном революционном преобразовании, где с самых азов создавалась совершенно новая политическая система, узаконить единую систему мер и весов было совсем не таким уж большим событием. Как гласил революционный декрет: «Cбылась вековая мечта масс о правильности только одной меры! Революция дала народу метр!»[61].

Объявить метр универсальным было гораздо проще, чем обеспечить его вхождение в ежедневную практику французских граждан. Государство могло настаивать на исключительном использовании единиц метрической системы в судах, в государственной школьной системе и в таких документах, как дела собственности, юридические контракты и налоговые законы. Вне этих официальных сфер метрическая система продвигалась очень медленно. Несмотря на декрет о конфискации палок toise из магазинов и замену их метровыми, народные массы продолжали использовать старую систему, часто маркируя метровые линейки своими старыми мерами. Даже в 1828 г. новые меры были больше le pays legal, чем le pays reel. Как заметил Шатобриан, «Всякий раз, когда вы встречаете человека, который вместо arpents, toises и pieds употребляет в речи гектары, метры и сантиметры, будьте уверены, что этот человек – префект».[62]

Землевладение: местная практика и финансовые упрощения.

Доход государства раннего модерна поступал в основном от налогов на торговлю и на землю, главных источников богатства. Для торговли это означало множество акцизов, пошлин и рыночных податей, лицензионных сборов и тарифов. Для получения налогов с землевладения  это так или иначе означало установление соответствия налоговой документации и собственности каждого человека или учреждения, ответственного за внесение земельного налога. В современном государстве эта процедура кажется чрезвычайно легкой, но достичь этого было очень трудно по крайней мере по двум причинам. Во-первых, установленная практика землевладения часто была настолько разнообразной и запутанной, что не поддавалась никакому точному описанию – трудно было выяснить, кто является налогоплательщиком и кому принадлежит облагаемая налогом собственность. Во-вторых, как в случае со стандартизацией единиц измерения, существовали социальные силы, чьи интересы могли быть только ущемлены единой и понятной структурой отношений собственности, желательной для финансовых органов государства. В конце концов, централизованное государство добилось успехов в установлении новой  и (идущей от центра) чёткой системы собственности, которая, как это было в деятельности научного лесоводства, не только резко ограничила методы описанной выше системы, но и преобразовала эти методы, подстраивая их к сокращенному схематическому использованию.

Иллюстрация

Negara mawi tata, desa mawi cara (В столице – свой порядок, в деревне – свой обычай.)

Яванская пословица

Гипотетический пример общинных методов землевладения сможет помочь продемонстрировать, насколько резко такие методы отличаются от голой структурной схемы современной кадастровой карты. В примерах, которые я опишу, смешаны методы, с которыми я столкнулся в литературе или в ходе полевых исследований в Юго-Восточной Азии, и, хотя случай предположительный, он вполне реалистичен.

Давайте вообразим сообщество, в котором семейства имеют узуфрукт на засеянную землю в течении основного сельскохозяйственного сезона. Однако сеять можно только определенные культуры, и каждые семь лет узуфрукт на землю перераспределяется среди семей согласно размеру каждого семейства и числу здоровых взрослых в нём. После того, как урожай с посева собран,  вся земля из-под зерновых становится обычной землей, на которой любая семья может подбирать колосья после жатвы, выпускать на нее домашнюю птицу и пасти скот и даже посадить быстро вызревающие зерновые культуры в сухой сезон. Право выпускать птицу и домашний скот на пастбище, находящееся в общем содержании деревни, распространено на все местные семьи, но число животных, которые могут быть выпущены, ограничено соответственно размеру семейства, особенно в сухие годы, когда фуража недостаточно. Семьи, не использующие своё право на выпас, могут отдать его другим жителям деревни, но не посторонним. Каждый имеет право собирать необходимое количество дров для потребностей семьи, кузнецу же и пекарю даются большие паи. Никакое коммерческое использование деревенского леса не разрешается.

Посаженные деревья и выросшие на них плоды являются собственностью семьи, которая их посадила, независимо от того, где они растут. Однако плод, упавший с такого дерева, принадлежит любому, кто его поднимет. Когда семья срубает одно из деревьев или оно свалено бурей, ствол дерева принадлежит семье, ветки – соседям, а «вершки» (прутики с листьями) – любому бедному жителю деревни, который подберет их. Выделяется земля в пользование или в аренду вдовам с детьми и иждивенцам мужчин, призванных на военную службу. Права узуфрукта на землю и деревья могут быть даны любому в деревне, а в том случае, если они не востребованы никем из данного сообщества, они могут быть отданы кому-то из чужаков.

В случае неурожая, приведшего к нехватке продовольствия, многие из этих правил заменяются на другие. Ожидается, что богатые жители возьмут на себя часть ответственности за бедных родственников – помогая им на их земле, нанимая их или просто кормя. Если же дефицит продовольствия сохраняется, совет, составленный из глав семейств, может провести опись запасов продовольствия и начать ежедневно нормировать их. В случаях острой нехватки продуктов или угрозы голода, женщин, вышедших замуж за жителя деревни, но ещё не родивших детей, перестают кормить – предполагается, что они вернутся в свои родные деревни. Этот последний обычай напоминает нам о неравенстве, которое часто царит в локальных сообществах: одинокие женщины, молодые мужчины и вообще любой, кто выпадает из ядра сообщества, явно находятся в невыгодном положении.

Это описание можно было сделать более подробным. Само собой разумеется, это упрощение, но оно передаёт отчасти фактическую сложность отношений собственности там, где преобладают местные обычаи. Кстати, было бы неправильно описывать обычаи так, словно это законы. Обычаи лучше понимать как действующие практические договорные отношения, которые непрерывно приспосабливаются к новым экологическим и социальным обстоятельствам, включая, конечно, и отношения с властью. Системы землевладения, основанные на обычаях, не стоит романтизировать, они обычно расколоты неравенствами рода, статуса и происхождения. Но так как они узкоместные, специфические и приспосабливаемые, их гибкость допускает микрорегулирования, ведущие к изменениям существующей практики.

Вообразите теперь законодателя, который хочет отразить эту практику. Вообразите, другими словами, записанную систему определённых законов, которые пытаются отобразить этот запутанный клубок отношений собственности и землевладения. Голова пойдет кругом от этих пунктов, подпунктов и ещё под-под-пунктов, которые потребовались бы для сведения этой  практики к  набору инструкций, которые администратор мог хотя бы понять, не то что исполнить. И даже если эти методы могли бы быть кодифицированы, итоговый свод законов обязательно пожертвовал бы во многом их пластичностью и приспособляемостью. Обстоятельства, которые могли бы вызвать необходимость адаптации, слишком многочисленны, чтобы их предвидеть, не говоря уже об их уточнении в регулируемом своде законов. Такой документ на практике заморозил бы жизненные процессы. Изменения в существующем своде законов, направленные на отражение развивающейся практики,  в лучшем случае представляли бы собой судорожную и механическую адаптацию.

А как насчёт других поселений? Наш гипотетический умный и добросовестный законодатель нашёл бы, что законы, разработанные для одного набора местных практик, не смогут работать в другом месте. Каждая деревня с её собственной историей, экологией, привычными культурами, родственными связями и экономической деятельностью потребовала бы совсем другого набора инструкций. В конце концов потребовалось бы по меньшей мере столько же законов, сколько было бы сообществ.

С административной точки зрения, конечно, такая неразбериха местных инструкций была бы кошмаром. Не для тех, кто на практике применяет эти обычаи, а для тех государственных чиновников, которые стремятся к унифицированному, единообразному, национальному административному своду законов. Подобно «экзотическим» единицам мер и весов, местная практика землевладения прекрасно подходила всем тем, кто жил на этой земле изо дня в день. Её детали могут быть часто спорными и далекими от того, чтобы удовлетворить всех ее пользователей, но она полностью понятна тем, кто ее использует; у местных жителей нет никаких трудностей в понимании её тонкостей и в применении её гибких мер для своих собственных целей. С другой стороны, нельзя ожидать от государственных чиновников сначала объяснения, а затем применения нового набора непонятных законов для каждого юридического случая. Действительно, сама концепция современного государства предполагает значительно упрощенное и единообразное управление собственностью, которое вполне доступно пониманию и поэтому может направляться из центра.

Моё использование термина «простой» для описания современных законов о собственности, запутанность которых дает работу целой армии юридических профессионалов, вероятно, покажется чрезвычайно неуместной. Законы о собственности во многих отношениях становятся непроходимой чащей для обычных граждан. Так что использование слова «простой» в этом контексте относительно и зависит от точки зрения. Современное свободное землевладение – это владение, с которым посредничают через государство, и поэтому в нём хорошо разбираются только те, кто имеет достаточную подготовку и ясно понимают государственные законодательные акты[63]. Его относительная простота не видна тем, кто все равно не может в нем разобраться, подобно тому, как относительная ясность владения по обычаю не видна тем, кто живёт вне данной деревни.

Финансовая или административная цель, к которой стремятся все современные государства, состоит в том, чтобы оценить, привести в систему и упростить землевладение во многом таким же путём, как научное лесоводство перепланировало лес. Принятие же и использование буйного разнообразия методов землевладения по обычаю было просто невообразимо. Историческое решение, по крайней мере для либерального государства, обычно состояло в резком упрощении индивидуального землевладения. Земля принадлежит законному владельцу, который обладает широкими полномочиями использования, наследования или продажи, и собственность которого подтверждается документом единого образца, дающим право собственности, обязательного для всех юридических и правоохранных государственных учреждений. Так же как флора леса была сведена к Normalbaume, так и сложные механизмы земельных соглашений в практике, принятой по обычаю, были сведены к свободно передаваемому земельному  документу права собственности. В аграрном регулировании административный пейзаж покрыт единой сеткой однородной земли, каждый участок которой имеет законного владельца и, следовательно, налогоплательщика. Тогда становится много проще оценивать такую собственность и определять её владельца на основе площади земли в акрах, класса почвы, культур, которые обычно сеются, и предполагаемого урожая, чем распутывать паутину общинной собственности и смешанных форм владения.

Венчающий экспонат этой выставки могущественных упрощений – кадастровая карта. Выполненная специалистами-землемерами в заданным масштабе, кадастровая карта есть более или менее полная и точная схема всех земельных владений. Так как основной целью создания карты являлось создание управляемого и надёжного способа налогообложения, карта была  связана с регистром собственности, в котором каждый (обычно пронумерованный) участок на карте принадлежит собственнику, ответственному за уплату налогов с неё. Кадастровая карта и регистр земельной  собственности были необходимы для земельного  налогообложения, так же как карты и таблицы были необходимы ученым-лесоводам для разработки плана финансовой эксплуатации леса.

Почти состоявшийся сельский свод законов.

Правителям послереволюционной Франции пришлось противостоять сельскому обществу, которое представляло собой почти непостижимое сплетение феодальных и революционных порядков. Было невероятно, чтобы они смогли разобраться в сложностях этого общества, не говоря уже об эффективном устранении этих сложностей. Идеологически, например, обязательства равенства и свободы противоречили общепринятым сельским договорам, подобным тем, которые использовались в ремесленных гильдиях, всё ещё употреблявших слова «хозяин» (maitre) и «слуга» (serviteur). Как правители новой, уже не монархической нации, они были озабочены отсутствием общей юридической структуры для социальных отношений. Для некоторых новый гражданский кодекс, распространяющийся на всех французов, казался как будто достаточным[64]. Но для буржуазных владельцев сельской собственности, которые не меньше своих соседей-дворян были напуганы мятежами Революции, Великим террором, да  и вообще агрессивностью ободрённого и независимого крестьянства, подробный сельский свод законов казался необходимым для гарантии их безопасности.

В конечном итоге никакой послереволюционный сельский свод законов не понравился победившей коалиции, даже среди потока Наполеоновских кодексов почти во всех  других странах. Для нас же история этой патовой ситуации чрезвычайно поучительна. Первый проект кодекса, который разрабатывался между 1803  и 1807 гг., уничтожил бы наиболее традиционные права (такие, как общие пастбищные земли и право свободного прохода через чужую собственность) и по существу переделал бы сельские отношения собственности в свете буржуазных прав собственности и свободы заключения договоров[65]. Хотя предложенный кодекс законов был революционным и даже послужил прототипом современного французского законодательства, многие революционеры выступили против него, так как боялись, что умеренный либерализм кодекса позволит крупным землевладельцам воссоздать феодализм в новом облике[66].

Затем Наполеон заказал пересмотр документа, возложив контроль за этим на Жозефа Верне Пьюрассо. Одновременно депутат Лалуэт предложил сделать как раз то, что я считал невозможным  в моём гипотетическом примере. А именно, он брался систематизировать все местные методы, классифицировать и кодифицировать их, а затем санкционировать их декретом. Этот декрет и стал бы сельским кодексом. Две трудности не позволили этой чарующей схеме представить народным массам сельский кодекс, который просто отражал бы существующие отношения. Первая трудность была в принятии решения, какой из аспектов буквально «бесконечного разнообразия» сельских производственных отношений должен быть представлен и кодифицирован[67]. Даже в одной местности методы сильно различались от фермы к ферме и менялись во времени, любая кодификация была бы частичной, произвольной и искусственно статичной. Кодификация местных методов была бы, таким образом, глубоко политическим актом: местная аристократия оказалась бы способна санкционировать свои предпочтения под эгидой закона, в то время как остальные потеряли бы права по обычаю, от которых они зависели. Вторая трудность состояла в том, что план Лалуэта был смертельной угрозой всей государственной централизации и экономической модернизации, для которых чёткий национальный режим собственности был предварительным условием прогресса. Как отмечает Серж Абердам, «проект Лалуэта вызвал бы в точности то, чего Мерлин де Дуай и буржуазные революционные юристы всегда стремились избежать»[68]. Ни кодекс Лалуэта, ни кодекс Верне не были приняты, потому что они, подобно своему предшественнику в 1804 г., казались разработанными для усиления власти землевладельцев.

Запутанность форм общинного землевладения.

Как мы уже отмечали, государства эпохи премодерна и раннего модерна при сборе налогов больше имели дело с общинами, чем с отдельными людьми. Некоторые сугубо индивидуальные налоги вроде печально известной русской «подушной подати»,  собиравшейся со всех подданных, платились непосредственно общинами или косвенно через тех помещиков, которым они принадлежали. Неспособность внести необходимую сумму обычно вела к коллективному наказанию[69]. Единственными сборщиками налогов, которые регулярно доходили до каждой семьи и обрабатываемой ею земли, были местная знать и духовенство, взимавшие с жителей феодальные пошлины и церковную десятину. Государство же не имело ни административных рычагов, ни необходимой информации, чтобы добраться до этого уровня.

Ограниченность в государственной информации была частично обусловлена сложностью и разнообразием местного производства. Однако это была не самая важная причина. При коллективной форме налогообложения в интересах местных чиновников было искажение ситуации для сведения к минимуму местного налога и бремени воинской повинности. С этой целью они могли уменьшать численность местного населения, систематически преуменьшать площадь обрабатываемой земли в акрах, скрывать последние коммерческие доходы, преувеличивать потери урожая после бурь, засух и т. д[70]. Цели кадастровой карты и земельного регистра и были как раз в том, чтобы устранить эти финансовые пережитки феодализма и обеспечить денежный доход государства. Так же, как учёный-лесовод нуждался в инвентаризации деревьев, чтобы понимать коммерческий потенциал леса, так и финансовому реформатору была необходима детальная опись земельных владений для понимания максимального и реального  годового дохода с урожая[71].

Государство осмелилось бросить вызов сопротивлению местной знати и элиты и попыталось составить полную кадастровую опись финансовых ресурсов (что отнимало массу времени и вообще было дорогостоящим мероприятием), но оно встретилось также и с другими препятствиями. В частности, некоторые общинные формы землевладения просто не могли быть адекватно представлены в кадастровой форме. Проживание на селе, например, в Дании в семнадцатом и начале восемнадцатого века было организовано с помощью ejerlav, члены которого имели определённые права в использовании местной пашни, отходов и лесных угодий. Было невозможно в такой общине привязать определенное хозяйство или человека к кадастровой карте. Крупная норвежская ферма (gard) имела те же проблемы. Каждое хозяйство имело права на определённую долю стоимости фермы (skyld), но не на участок земли; никто из объединённых владельцев не мог назвать какую-то  часть фермы своей[72]. Пахотную землю каждого сообщества можно  было оценить и, сделав некоторые предположения относительно урожая и потребностей пропитания, достигнуть разумного налогового обложения, но крестьяне получали существенную часть средств к существованию с общинных земель, ловя рыбу, пользуясь лесом, ходя на охоту, собирая смолу и заготавливая древесный уголь[73].  Однако доводы государства против общинных форм землевладения были основаны на справедливом наблюдении, что в финансовом отношении эти формы очень запутанны, а, значит, финансово менее продуктивны для государства. Это скорее было  попыткой, подобно неудачной попытке Лалуэтта, привести карту в соответствии с реальностью, в целом же было принято историческое для государства решение  обложить налогом  систему собственности в соответствии с финансовой схемой.

Пока общинная собственность была богатой, но не имела в сущности никакой финансовой  ценности, запутанность форм её владения не была проблемой. Но в момент, когда она оскудела ( когда «природа» стала «природными ресурсами»), она стала предметом законных прав собственности государства или граждан. История собственности в этом смысле означала неумолимое отчуждение в систему собственности того, что когда-то считалось бесплатными дарами природы: леса, дичь, пустоши, степи, подземные ископаемые, вода и её течение, права на воздух (над строениями или земельными участками), воздух для дыхания и даже генетическое потомство. В случае общинной собственности сельхозугодий, навязывание индивидуальной земельной собственности специально не разъяснялось местным жителям – принятая по обычаю система прав всегда была достаточно ясна им – как была ясна и налоговому инспектору, и продавцу земли. Кадастровая карта добавляла документальных сведений государственной власти и, таким образом, обеспечивала основание для прогноза государственного и межрегионального рынка земли[74].

Чтобы пояснить процесс установления новой, более четкой системы собственности, воспользуемся примером. Случай двух дореволюционных российских деревень дает почти классический пример попыток государства создать индивидуальное землевладение и поддерживать его сельскохозяйственный рост и административное подчинение. Сельская Россия, даже после освобождения от крепостного права в 1861 г., представляла собой образец финансовой неразберихи. Преобладали общинные формы землевладения, и государство имело малое представление (или вообще не имело его) о том, кто какие наделы земли обрабатывал и какими были урожаи и доход.

Деревня Новосёлок пользовалась различными способами возделывания земли, ведения животноводства и лесоводства, а деревня Хотиница была ограничена в обработке земли и животноводстве (Рис. 3 и 4 ). Сложная путаница наделов должна была гарантировать, что все деревенские хозяйства получат полосу земли в каждой экологической зоне. Индивидуальное хозяйство могло иметь целых десять – пятнадцать различных участков, дающих некоторое представление об экологических зонах и микроклимате деревни. Распределение разумно подстраховывало семью от риска, а время от времени земля перераспределялась, поскольку состав семей уменьшался или увеличивался[75].

Рис. 3. Деревня Новоселок перед Столыпинской реформой.

Рис. 4. Деревня Хотиница перед Столыпинской реформой.

Этого было достаточно для продвижения вперед дела кадастрового инспектора. На первый взгляд кажется, что самой деревне понадобится штат профессиональных инспекторов, чтобы сделать всё правильно. Но на практике система, названная чересполосицей, была весьма проста для тех, кто жил на земле. Наделы земли обычно были прямыми и параллельными, так что перераспределение могло  быть проведено с помощью перемещения маленьких колышков вдоль только одной стороны поля без  измерения площади. Там, где другой конец поля отклонялся от параллельности, колышки можно было переместить, компенсируя тем самым тот факт, что надел расширялся или сужался к концу поля. Поля неправильной формы делились не по площади, а по урожаю с них. На посторонний взгляд – и, конечно, на взгляд тех, кто был вовлечён в составление кадастровых карт – способ казался замысловатым и нерациональным. Но для тех, кто был знаком с ним, он казался достаточно простым и превосходно срабатывал, выполняя поставленные задачи.

Мечтой государственных чиновников и аграрных реформаторов – по крайней мере, начиная с отмены крепостного права – было преобразование системы неогороженных участков в комплексы объединённых, независимых ферм с земельными участками и необходимыми службами по западноевропейским моделям. Они были ведомы желанием побороть власть общин над индивидуальным домашним хозяйством и двигаться от коллективного налогообложения всей общины к налогу на индивидуального арендатора. Как это было во Франции, финансовые цели были сильно связаны с господствовавшими идеями о сельскохозяйственном прогрессе. При графе Сергее Витте и Петре Столыпине, отмечает Джордж Йени, планы  реформирования отражали общий взгляд на то, как обстояли дела в деревнях и как они должны были обстоять: «Первая картинка: деревни, полные бедных крестьян, страдающих от голода, сталкивающихся друг с другом плугами на своих крошечных полосках. Вторая картинка: сельскохозяйственный специалист увозит нескольких прогрессивных крестьян на новые земли, предоставляя остающимся больше места. Третья картинка: переехавшие крестьяне, освобождённые от несносных полос, основывают хутор (комплекс ферм с необходимыми службами и жилищами) на новых землях и применяют новейшие методы. Те же, кто остался, освобождаются от общинных и домашних пут, решительно погружаются в требуемую экономику – все богаче, все плодотворнее, города накормлены, крестьянство не пролетаризируется.»[76] Было вполне ясно, что предвзятое мнение по отношению к чересполосице в основном базировалось на независимости российской деревни, ее непонятности для посторонних, на неприятии ею чуждой догмы, господствовавшей в сельском хозяйстве, как это и было на самом деле, по неопровержимому свидетельству[77].

Рис. 5. Деревня Новоселок после Столыпинской реформы.

Рис. 6. Деревня Хотиница после Столыпинской реформы.

Государственные чиновники и аграрные реформаторы логично рассуждали, что если крестьянин получит однажды закреплённый за ним частный участок, он захочет разбогатеть, эффективно организует своё хозяйство и возьмется за его научное ведение. Поэтому Столыпинская реформа плавно продвигалась вперёд, и кадастровый порядок был введён для обеих деревень вслед за реформой (рисунки 5 и 6).

В деревне Новосёлок были организованы семнадцать независимых ферм (хуторов) таким способом, что каждому хозяйству досталась доля лугов, пашни и леса. В деревне Хотиница  было организовано десять хуторов, а также семьдесят восемь ферм (отруб), чьи владельцы продолжали жить в центре деревни. Как кадастровые объекты, новые фермы были нанесены на карту, легко распознавались на ней  и, так как каждая принадлежала определённому человеку, были оценены для обложения налогом.

Взятые порознь, карты, показанные на рисунках 5 и 6, вводят в заблуждение. Такие образцовые деревни предполагают квалифицированные кадастровые команды, старательно выполняющие свою работу по всей сельской местности и превращающие неогороженный хаос в опрятные освещённые фермы. В действительности было нечто другое. Мечта об образцовых прямоугольных полях почти что воплощалась лишь на вновь заселяемых землях, где землемеры сталкивались с незначительными географическими и социальными помехами[78]. В других местах реформаторам, как правило, мешали, хотя государство оказывало огромное давление с целью организации комплексных ферм. Фактически существовали никем не разрешенные объединения крестьян; встречались и «объединения на бумаге», в которых новые фермеры продолжали возделывать свои наделы, как раньше[79]. Лучшим  свидетельством того, что сельскохозяйственная собственность не стала чёткой по структуре для налоговых чиновников в центре, была чрезвычайно разрушительная политика реквизиций, проводимая царским правительством во время Первой мировой войны. Никто не знал, каков должен был быть разумный налог на зерно или зерновые отходы для скотины; в результате некоторые фермеры были разорены, в то время как другие сумели скопить зерно и увеличить поголовье домашнего скота[80]. Тот же эксперимент по принудительному захвату без соответствующих знаний ведения земледелия и получения дохода с него был повторен снова после октябрьской революции в период военного комунизма[81].

Кадастровая карта как объективная информация для посторонних.

Ценность кадастровой карты для государства в её абстрактности и универсальности. В принципе один и тот же объективный стандарт может применяться для всей нации, независимо от местной ситуации, для разработки полной и однозначной карты всей земельной собственности. Завершенность кадастровой карты связана, что любопытно, с её абстрактной  схематичноcтью, ее слабость – недостаточная проработанность деталей. Взятая сама по себе, она представляет, по существу, геометрическое представление границ – разделов между участками земли. То, что лежит внутри участка, остается пустым – неуточнённым: это и неуместно на карте, дающей только план.

Конечно, знание очень многого об участке земли гораздо важнее, чем расположение его границ. Потенциальный покупатель в первую очередь  мог бы поинтересоваться типом почвы участка, что можно на нем выращивать, насколько трудно его обрабатывать и насколько участок близок к рынку.  Такие же вопросы захотел бы задать и налоговый чиновник. С точки зрения покупки физические измерения мало существенны. Но они могут стать существенными (особенно для государства) после того, как  для  территории, на которой они находятся, указано местоположение участков и определены их размеры. В отличие от названных местоположения и измерений, указание этих свойств связано со сложными суждениями, которые можно подтасовать и которые изменяются в зависимости от некоторых событий. Севооборот и урожаи могут меняться, новые инструменты или машины могут изменить условия культивирования, а рынки могут переместиться на другое место. В противоположность этому кадастровый отчёт точен, схематичен, всеобъемлющ и единообразен. Какими  бы  ни  были другие его недостатки, он является предпосылкой налоговой системы, исчерпывающе связывающей каждый  лоскут земли с его владельцем – налогоплательщиком[82].  В этом плане отчёт об исследовании земельного налогообложения в Нидерландах в 1807 г. (инспирированный наполеоновской Францией) подчеркнул, что все инспекторы должны использовать одинаковые измерения, их инструменты для гарантии соответствия должны периодически проверяться и все карты должны быть составлены в едином масштабе 1:2,880[83].

Земельные  и в особенности кадастровые карты предназначены для того, чтобы разъяснить постороннему локальное местоположение. Для чисто местных целей кадастровая карта не нужна. Каждый, кто владел, скажем, лугом у реки, знал цену фуража, произведённого с него, феодальные пошлины на этот луг; не было никакой нужды знать его точные размеры. Солидное имение могло иметь словесную карту или terrier, пример которой можно найти в старых документах («от большого дуба на север 120 футов к берегу реки, отсюда...»), с перечнем обязательств владельца имения. Тот, кто вообразит, что такой документ представляет для  молодого наследника какую-то ценность, просто недостаточно знаком с управлением имением. Но, видимо, такая карта вошла в употребление тогда, когда развился оживлённый рынок земли. Нидерланды были, таким образом, лидером в земельной картографии ввиду ранней коммерциализации страны и ввиду того, что  каждый делец, который вкладывал капитал в осушение земли ветряной мельницей, хотел точно знать наперед, на какой участок новой земли он будет иметь право. Карта была особенно важна для новых буржуазных владельцев земельных владений, так как она позволяла им оценить большую территорию на глаз. Её миниатюрность помогала ей служить памяткой, когда собственность состояла из маленьких участков или владелец не был детально знаком с территорией. Уже в 1607 г. английский инспектор Джон Норден продает свои услуги по составлению карты аристократии на том основании, что она  для них заменит инспекционную поездку: «Чертёж, верно отображающий истину, так живописует образ поместья, каждого уголка и каждой части его, что лорд, сидящий в своём кресле, кинув на него быстрый взгляд, может знать, что он имеет, где и как это располагается, для чего нужно целое и каждая деталь.»[84] Национальная налоговая администрация требует той же логики: чёткой бюрократической формулы, которую новый чиновник может быстро уяснить и в дальнейшем управлять с помощью документов из своего офиса.

Что отсутствует на этой картине?

Административный чиновник признаёт, что мир, который он воспринимает, есть сильно упрощенная модель шумного и крикливого беспорядка, который представляет собой реальный мир. Он доволен этим упрощением, потому что уверен, что настоящий мир в основном пуст, – большинство фактов реального мира не имеет никакого отношения к любой конкретной ситуации, которая стоит перед ним, – и  что наиболее существенные цепи причин и следствий коротки и просты.

Герберт Саймон.

Исайя Берлин в своём исследовании творчества Толстого приводит сравнение ежа, который знал «одну большую вещь», с лисой, которая знала много разных вещей. Учёные-лесоводы и чиновники, занимающиеся кадастровыми делами, подобны этому ежу. Узкоспецифический интерес учёных-лесоводов к коммерческой древесине и кадастровых чиновников в доходе с земли принуждает их находить чёткие ответы на единственный вопрос. Натуралист и фермер, напротив, подобны лисе. Они знают очень много вещей об обрабатываемой земле и лесах. И хотя диапазон знаний лесника и кадастрового чиновника гораздо более узкий, мы не должны забывать, что их знания систематичные и прогностичные, они позволяют им видеть и понимать вещи, недоступные пониманию лисы[85]. Однако я хочу подчеркнуть, что это знание получено за счёт довольно статичного и близорукого взгляда на землевладение.

Кадастровая карта сильно напоминает неподвижный фотокадр речного потока. Она представляет приобретённые в собственность участки земли, как они были расположены в тот момент, когда проводилось инспектирование. Но поток постоянно в движении, а в периоды больших социальных переворотов кадастровый отчёт замораживает картину очень бурных изменений[86]. Изменения происходят в границах полей; участки земли дробятся или объединяются при наследовании или покупке; появляются новые каналы, шоссе и железные дороги; изменяется использование земли и так далее. Поскольку эти частные изменения непосредственно затрагивают налоговые оценки, предусмотрено отмечать их на карте или заносить в титульный список. Накопление аннотаций и заметок на полях в конце концов делает карту неразборчивой, после чего должна быть начерчена более современная, но тоже статическая карта, и процесс повторяется.

Никакая действующая система земельного дохода не может остановится на простой идентификации собственности участка. Чтобы оценить возможное налоговое бремя, нужно взять еще и другие схематические данные,  сами по себе статичные. Земля может быть оценена классом почвы, условиями полива, культурами, которые произрастают на ней, предполагаемым средним урожаем, который часто определяется выборочной уборкой. Эти данные сами по себе изменяются, или берутся в среднем, что может скрывать большие расхождения. Подобно застывшему стоп-кадру, кадастровые карты со временем становятся все более нереалистичными  и должны проверяться вновь.

Эти государственные упрощения, как и все государственные упрощения,  всегда куда более статические и схематические, чем стоящие за ними действительные социальные явления. Фермер редко проверяет обычный урожай, обычный ливень или обычную цену на свои культуры. Многое из длинной истории сельских налоговых восстаний в Европе раннего модерна и в других местах может быть объяснено недостатком соответствия между твёрдыми финансовыми требованиями, с одной стороны, и сильно колеблющейся способностью сельского населения выполнить это требование, с другой[87]. И всё же даже самая беспристрастная, полная благих намерений кадастровая система не может вестись, если она не основана на устойчивых единицах измерений и вычислений. Она сможет отражать реальную сложность деятельности фермера не больше, чем схемы учёного-лесовода отразили бы сложность реального леса натуралиста[88].

Управляемое практической, конкретной целью, кадастровое око игнорировало все находящееся вне его резко очерченного поля зрения. Это выражалось в потере деталей в самом отчёте. Инспекторы, как было найдено в одном недавнем шведском исследовании, чертили поля более правильной геометрической формы, чем они были на самом деле. Игнорирование небольших неровностей и загогулин делало их работу легче и в то же время существенно не влияло на результат[89]. Так же, как коммерческий лесник находил возможным упускать  из виду менее значительные лесные продукты, так и чиновник, занимающееся вопросами кадастрового отчёта, игнорировал все другие аспекты, кроме главного – коммерческой выгоды от поля. Тот факт, что место, обозначенное как поле для выращивания пшеницы или сена может быть также важным источником соломы, собранной после жатвы для подстилки скоту, и грибов, что там могут жить кролики, птицы и лягушки, не то, что был неизвестен, но игнорировался во избежание напрасного усложнения прямого административного руководства[90]. Наиболее значительным примером близорукости был тот факт, что кадастровая карта и оценивающая система принимали во внимание только размеры земли, её ценность рассматривалась как актив, дающий прибыль, или как товар для продажи. Любая ценность земли, которую она могла иметь для пропитания или для местной экологии, считалась эстетической, ритуальной или сентиментальной ценностью.

Преобразование и сопротивление

Кадастровая карта – инструмент контроля, который и отражает, и укрепляет власть тех, кто уполномочен на это....Кадастровая карта – сильный помощник, с ней знание – сила, она обеспечивает всестороннюю информацию, которая создает преимущества для одних и ущерб  для других, что хорошо осознавали правящие и управляемые в налоговой борьбе в 18-ом и 19-ом веках. Наконец, кадастровая карта активна: описывая одну только правду, как заселение Нового Света или Индии, она помогает устранить старое.

Роджер Дж. П. Кэйн и  Элизабет Бэйджент, Кадастровая карта

Приёмы кратких записей, с помощью которых налоговые чиновники должны оценивать действительность, – не просто инструменты наблюдения. С помощью своего рода финансового принципа Гейзенберга они часто влияют на наблюденные факты.

Налог на «дверь и окно», установленный во Франции во времена Директории и отменённый только в 1917 г., является показательным примером[91]. Его создатель, вероятно, рассудил, что число дверей и окон в жилище должно быть пропорционально размеру жилья. Таким образом, налоговому чиновнику не было нужды заходить в дом или обмерять его, а надо было просто сосчитать двери и окна. Это был блестящий ход, простой и легко осуществимый приём, но он не остался без последствий. Дома крестьян впоследствии строились или переделывались с учётом налога так, чтобы иметь как можно меньше отверстий. Финансовые потери от этого можно было возместить увеличением налога на упомянутые окно и дверь, а длительное влияние на здоровье сельского населения продолжалось более столетия.

Новая, установленная государством, форма землевладения была гораздо более революционна, чем налог на «дверь и окно». С ней в жизнь вошли новые ведомственные связи. Как ни была проста и единообразна новая система владения для административного управленца, сельских жителей она волей-неволей бросала в мир документов прав собственности, земельных учреждений, платежей, налоговой оценки имущества и заявлений. Они столкнулись с новыми облечёнными властью специалистами в виде земельных клерков, инспекторов, судей и адвокатов, чьи правила ведения дел и принятия решений были им незнакомы.

Там, где новая система владения устанавливалась, как в колониях – то есть там, где она была совершенно нова, где она устанавливалась чужеземными завоевателями, использующими непонятный язык и свой ведомственный контекст, где местная практика землевладения не имела никакого сходства с индивидуальным владением – последствия были далеко идущими. Долговременная колонизация в Индии, например, создала новый класс никогда не живших здесь прежде людей, которые ввиду того, что они платили  налоги на землю, стали полными владельцами с правами наследования и продажи собственности[92]. В то же время буквально миллионы земледельцев, арендаторов и разнорабочих потеряли свои освященные обычаем права доступа к земле и её  продукции. Те же, кто первый проник в тайны управления новой собственностью в колониях, наслаждались уникальными возможностями. Таким образом вьетнамские secretaires и interpretes, которые служили посредниками между французскими чиновниками в дельте Меконга и их вьетнамскими подданными, имели возможность сделать огромные состояния. Специализируясь на юридических документах вроде дел о правах собственности и соответствующих платежах, они иногда становились крупными владельцами целых деревень земледельцев, вообразивших, будто бы они открыли общинную землю в бесплатное пользование. Новые посредники, конечно, могли иногда использовать свои знания, чтобы благополучно провести своих соотечественников через дебри новых законов. Каково бы ни было их поведение, беглость их речи на  должностном языке прав собственности, определённо предназначенном своей чёткостью и ясностью для администраторов, вместе с неграмотностью сельского населения, для которого новая форма собственности была непонятна, вызвали важные изменения во властных отношениях[93]. То, что было просто и понятно чиновнику, было окружено тайной для  большинства земледельцев.

Право личной собственности на землю и нормативное измерение земли были для центрального налогообложения и рынка недвижимости тем же, чем центральная банковская валюта для рынка[94]. Кроме того, они угрожали уничтожить большую часть местной власти и автономии. И вовсе неудивительно, что им пришлось встретить такое энергичное сопротивление. В европейской истории  восемнадцатого века любое общее кадастровое инспектирование было определённым подталкиванием к централизации местное духовенство и знать были вынуждены наблюдать, как их собственные налоговые полномочия и освобождение от налогов, которым они с удовольствием пользовались, ставились под угрозу. Простые же люди, похоже, видели в нём предлог для дополнительного местного налога. Жан-Баптист Кольбер, великий «централизатор» абсолютизма, предложил провести общенациональную кадастровую инспекцию Франции, но планы его были расстроены объединенной оппозицией аристократии и духовенства. Более чем через сто лет после Революции радикал Франсуа Ноэль Бабеф в своём «Project perpetual» мечтал о совершенно равноправной земельной реформе, в которой каждый получил бы одинаковый участок земли[95]. Ему также помешали. Мы должны иметь в виду не только  возможность государственных упрощений для преобразования мира, но также и способность общества изменять, ниспровергать, затормаживать и даже уничтожать навязанные сверху категории. Здесь полезно разграничить то, что могло бы называться фактами на бумаге, от действительных фактов. Как подчеркивали Солли Фолк Мур и другие, отчёты земельных учреждений могут служить основанием для налогообложения, но они имеют мало общего с фактическими правами на землю. Владельцы на бумаге могут не быть  действительными владельцами[96]. Российские крестьяне, как мы видели, могли состоять в объединениях «на бумаге», продолжая на самом деле жить в чересполосице. Земельные захваты, самовольное поселение  на чужой земле и вторжение, если они свершились, представляют собой осуществление де факто не записанных прав собственности. От некоторых земельных налогов и церковных десятин до такой степени уклонялись или игнорировали их, что они стали просто записями на бумаге[97]. Пропасть между земельным владением на бумаге и реальными фактами, вероятно, особенно велика в моменты социальных беспорядков и восстаний. Но даже в более спокойные времена всегда есть теневая система землевладения, скрывающаяся около официального отчёта в учреждении земельной регистрации. Не стоит даже предполагать, что местная практика может соответствовать государственной теории. Все централизованные государства признали ценность единой всеобъемлющей кадастровой карты, однако выполнение картографии – это другой вопрос. Практически кадастровая картография вводилась раньше и была более обстоятельной там, где мощное централизованное государство могло навязать свою политику относительно слабому гражданскому обществу. Где же, напротив, гражданское общество было хорошо организованно, а государство относительно слабо, кадастровая картография, часто произвольная и отрывочная, запаздывала. Таким образом, наполеоновская Франция была нанесена на карту намного раньше, чем Англия, где профессиональные юристы сумели  в течении длительного времени держать в отдалении эту угрозу их приносящей доход практике. По этой же логике побеждённые колонии, управляемые указом, часто размечались на кадастровой карте метрополии, которая заказала эту карту. Ирландия, возможно, была первой в этом ряду. После завоевания Кромвеля, как отмечает Йен Хакинг, «Ирландия была полностью проинспектирована на предмет земли, зданий, людей и скота под руководством Уильяма Петти, для того чтобы облегчить насилие над нацией англичанами в 1679 г.»[98]

Там, где колонии были мало заселены, как в Северной Америке или в Австралии, помехи для составления полной, однородной кадастровой сетки были минимальны. Там в меньшей степени стоял вопрос о нанесении на карту  существовавших ранее способов использования земли, а больше о межевании земли, которая будет отдана или продана вновь прибывшим из Европы, и об игнорировании местных уроженцев и их форм общинной собственности[99].

Рис. 7. Топографическая съемка пейзажа, Кастлтон, Северная Дакота

Томас Джефферсон взглядом, натренированным просвещенческим рационализмом, предложил деление Соединённых Штатов к западу от реки Огайо на «сотни» – квадраты, отмеряющие десять на десять миль – и заявил о необходимости в поселенцах, которые взяли бы эти обозначенные участки земли.

Геометрическая прямолинейность, предложеная Джефферсоном, была не просто эстетическим выбором; он утверждал, что участки неправильной формы облегчали мошенничество. Чтобы поддержать свое заявление, он напомнил опыт штата Массачусетс, где фактическое землевладение на 10 % превышало данные, официально подтверждённые документами[100]. Но правильность форм плана создавала не только чёткость для налоговых властей, это был также удобный и дешёвый способ оформления и продажи земли в однородных единицах. Разбивка на квадраты облегчала подсчёт товарной стомости земли, а также подсчет площади участка и налогов с него. С административной точки зрения это было также обезоруживающе просто. Земля могла быть зарегистрирована и право собственности на неё могло быть получено кем-то, живущим далеко, кто по существу не имел никаких сведений о данной местности[101]. Будучи принятым, проект приобретал нечто от безличной механической  логики разметки лесных участков. На практике, однако, выдача прав собственности на землю по плану Джефферсона (изменённому Конгрессом так, чтобы участки были прямоугольными, площадью в 36 кв. миль) не всегда следовала предписанному образцу.

Система Торренса выдачи прав собственности на землю, примененная в  Австралии и Новой Зеландии в 1860 г., давала точную копию доинспекционного плана земель, представляющую распределение участков, которые были зарегистрированы поселенцами   по принципу первенства. Это было самое быстрое и наиболее экономичное средство, изобретённые когда-либо для продажи земли, позже это было принято во многих Британских колониях. Однако более однородный и жёсткий геометрический план, похоже, не мог отразить без искажений естественных особенностей существующего пейзажа. Возможности подобных  неожиданностей были тонко подмечены в сатирическом стихе из Новой Зеландии.

Вот дорога через долю Майкла, и на карте она хороша,
Но цель, которой она служит, не стоит ни гроша,
Ночью тут могло случится что угодно.
Гладко было на бумаге, да забыли про овраги –
И кочки,  и ямы, и ухабы –
Прямым и чётким курсом там было не пройти,
Спотыкались люди – да и лошади тоже – вдоль всего пути[102].

Кадастровый отчёт был пока единственным методом в растущем снаряжении утилитарного государства эпохи модерна[103]. Где [104]. Хотя цели государства и расширялись, та информация, которую государство хотело иметь, всё ещё была прямо связана с прежними целями. Прусское государство девятнадцатого века, например, имело повышенный интерес к возрасту и полу иммигрантов и эмигрантов, но не к их религии или расе; для государства имело существенное значение быть в курсе сведений о лицах, могущих уклониться от призыва на военную службу, и в поддержании притока людей призывного возраста[105]. Возрастающая заинтересованность государства в производительности, здоровье, экологии, образовании, транспорте, минеральных ресурсах, производстве зерна и инвестициях не была отказом от ранних целей политического управления, а расширением и углублением этих целей, связанных с изменениями самого общества.

2. Города, люди и язык

И Коллегия Картографов создала Карту Империи, по размерам равную самой Империю и совпадавшую с ней до последней точки….. Потомки же сочли эту Пространную Карту бесполезной и не без кощунства оставили ее на произвол Солнца и Холодов.

Суарес Миранда. Путешествия осмотрительных мужей. 1658.

Средневековый город или старинная часть средневосточного города (medina), если их облик не слишком искажен временем, на аэрофотосъемке имеют специфически беспорядочный вид. Или, точнее говоря, не подчинены никакой идеальной абстрактной форме. Улицы, переулки и проходы пересекаются под самыми разными углами, причем густота этой сети напоминает замысловатую сложность некоторых органических процессов. В средневековых городах, нуждавшихся для обороны в стенах и рвах, следы постепенно удалявшихся от центра стен очень напоминают годовые кольца дерева. Наглядным примером может служить вид города Брюгге около 1500 г. (рис. 8). Это типичный средневековый  город с крепостными стенами, рынком, рекой и каналами, служившими, пока не засорились, артериями этого города купцов и текстильщиков.

Рис. 8. Город Брюгге около 1500 г., из живописного собрания Ратуши г. Брюгге.

Конечно, если город не строился по единому проекту, его структуре недостает  геометрической логики, но жителей это никак не смущало. Легко представить, что большинство его мощеных улиц поначалу были протоптанными пешеходными тропами. Тем, кто вырос в его кварталах, Брюгге совершенно понятен. Его переулки и закоулки отражают их обычные повседневные передвижения. Путешественник или торговец, впервые приехавший в город, наверняка заплутался бы, но лишь потому, что город лишен вторичной, абстрактной логики, которая позволила бы пришельцу ориентироваться самостоятельно. Можно сказать, что городской пейзаж Брюгге 1500 г. отдает местному знанию преимущество перед внешним, в том числе и перед внешней политической властью[106]. В структуре города это преимущество функционирует пространственно, в структуре языка оно аналогично функционированию трудного, малопонятного диалекта. Как полупроницаемая мембрана, оно облегчает ориентировку в городе его  уроженцам и одновременно затрудняет ее для тех, кто здесь не вырос и не владеет этим особым географическим диалектом.

Исторически относительная непроходимость городских кварталов (или их загородных аналогов – холмов, болот и лесов) для пришельцев обеспечивала надежность жизненно важного рубежа – политическую независимость от внешней власти. Простейший способ определить наличие такого рубежа – спросить, сумеет ли пришелец найти здесь дорогу без проводника (уроженца этого края). И если ответ отрицательный, то территория, на которой проживает данное сообщество, хоть в какой-то мере защищена от внешнего вторжения. В сочетании с местной солидарностью, эта защита не раз доказала свое политическое значение в таких разноплановых исторических событиях, как городские хлебные бунты в Европе конца XIII – начала XIX вв., стойкое сопротивление алжирского Фронта национального освобождения французам в Казбе[[107] и политическая жизнь восточного базара, позволившая свергнуть шаха Ирана. Таким образом, невнятность местной географии для посторонних была и остается надежным ресурсом политической автономии[108].

Не решаясь перепроектировать старинные города (ниже мы рассмотрим этот вопрос подробнее), государственные власти стремились хотя бы составить карты старых труднопроходимых поселений, чтобы облегчить политическое и административное управление ими. После революции тщательной военной картографической разведке подверглось большинство основных городов Франции. Власть хотела обеспечить себе возможность в случае восстания в той или иной части города быстро попадать в нужное место и принимать эффективные меры по подавлению бунтовщиков[109].

Как и следовало ожидать, государственные власти и проектировщики городов стремились преодолеть эту пространственную неразбериху и сделать географию городов возможно более ясной для внешнего глаза. Их отношение к кажущемуся сумбуру исторически сложившейся городской застройки  мало чем отличалось от отношения лесников к естественной хаотичности природного леса. Геометрически правильные поселения (сетчатые городские структуры) уходят корнями в прямолинейную военную логику. Квадратный, упорядоченный, стандартный римский военный лагерь (castra) имеет много преимуществ. Солдаты легко осваивают способы его возведения; командиры отрядов точно знают расположение своих подчиненных и других отрядов; любой посыльный из Рима или чиновник, прибывающий в лагерь, точно знает, где искать нужного ему офицера. Из общих соображений понятно, что идея лагерей и городов, построенных по одной и той же схеме, как символ порядка и власти, может быть привлекательной для огромной и многоязычной империи. Не говоря уже о том, что при прочих равных условиях город, построенный по простой логике повторения, оказывается наиболее удобным для управления и охраны.

При всех политических и административных удобствах геометрически правильной городской планировки, особую эстетическую ценность придала ей эпоха Просвещения, с энтузиазмом воспринимавшая прямые линии и видимый порядок. Яснее всех это отношение выразил Декарт: «Старинные города, разрастаясь с течением времени из небольших посадов и становясь большими городами, обычно столь плохо распланированы по сравнению с городами-крепостями, построенными на равнине по замыслу одного инженера, что, хотя, рассматривая эти здания по отдельности, нередко находишь в них никак не меньше искусства, нежели в зданиях крепостей, однако при виде того, как они расположены – здесь маленькое здание, там большое – и как улицы от них становятся искривленными и неравными по длине, можно подумать, что это скорее дело случая, чем разумной воли людей»[110].

Декартовское представление о хорошем городе заставляет вспомнить о лесопосадках: прямые улицы, пересекающиеся под прямыми углами; здания одинаковые и по размеру, и по форме; все построено по единому и всеобщему плану.

Избирательное сродство между сильным государством и стереотипно спроектированным городом очевидно. Льюис Мамфорд, историк городской планировки, видит корни современного европейского градостроения в открытом, четком барочном стиле итальянских городов-государств. Он считает, и с ним вполне согласился бы Декарт, что: «Одна из великих интеллектуальных побед эпохи барокко состояла в организации пространства, в обеспечении его непрерывности, сведении его к мере и порядку»[111]. По сути, барочная перепланировка средневековых городов — с появлением огромных зданий, распахнутых пространств и площадей и стремлением к однотипности, пропорции и перспективе — была призвана выразить великолепие и подавляющую власть государя. Эстетические соображения нередко одерживали верх над сложившейся социальной структурой и повседневной городской жизнью. «Задолго до того, как изобрели бульдозеры, — добавляет Мамфорд, — итальянские военные инженеры освоили (благодаря их профессиональной специализации на разрушениях) навыки бульдозерного мышления: стереть все с лица земли и начертать на ней собственные несгибаемые математические линии»[112].

За видимой мощью барочного города скрывалась скрупулезная забота о военной защите государя от внутренних и внешних врагов. Так, и у Альберти, и у Палладио главные артерии города мыслятся как военные дороги (viae militaires). Такие дороги должны были быть прямыми, и, по мнению Палладио, «дороги будут тем удобнее, чем они ровнее: то есть на них не должно быть ни одного участка, где бы армии было трудно маршировать!»[113]

Конечно, на свете есть немало городов, более или менее соответствующих Декартовой модели. Очевидно,  что в большинстве своем они проектировались как совершенно новые, часто утопические[114]. Там, где города строились не по императорскому декрету, отцы-основателями закладывали их так, чтобы в будущем они могли вместить сколько угодно новых повторяющихся однотипных квадратов застройки[115]. Вид с птичьего полета на центр Чикаго конца в. (равно подошли бы Филадельфия Уильяма Пенна или Нью-Хейвен) служит хорошим примером подобного города-сетки (рис. 9).

С точки зрения удобства управления планировка Чикаго выглядит почти утопической. Она легко схватывается взглядом, так как состоит из многократно повторяющихся прямых линий и прямых углов[116]. Даже реки, похоже, почти не нарушают неослабную симметрию города. Чужаку — или полицейскому — довольно легко найти нужный адрес, никакие проводники для этого не нужны. Осведомленность местных уроженцев не имеет никаких преимуществ перед неосведомленностью чужаков. А если к тому же, как в верхнем Манхэттене, улицы (streets) последовательно пронумерованы и пересекаются более длинными и тоже последовательно пронумерованными проспектами (), то план приобретает еще большую прозрачность[117]. Наземная упорядоченность города-сетки облегчает упорядочение его подземных коммуникаций – водопровода, стоков, коллекторов, электрических кабелей, газопроводов и метрополитена, что не менее важно для городских властей. Доставка почты, сбор налогов, проведение переписи, перемещение припасов и людей в город и из города, подавление восстаний и беспорядков, рытье канав для труб и коллекторных сетей, розыск преступников или уклоняющихся от службы призывников (если они прописаны по указанному адресу), планирование общественного транспорта, водоснабжения и уборки мусора – все становится гораздо проще благодаря этой сеточной логике.

Рис. 9. Карты центра города Чикаго, примерно 1893 г.

Отметим три наиболее важных особенности геометрически упорядоченных человеческих поселений. Первая состоит в том, что эта упорядоченность обнаруживается не столько при перемещениях по улицам города, сколько сверху и снаружи. Подобно участнику парада или рабочему у длинного конвейера, отдельный пешеход, находясь в сердцевине этой сетки, не может охватить взором всю городскую планировку. Симметрию целого можно усмотреть либо из схемы, какую, вероятно, начертил бы и школьник, если бы ему дали линейку и чистый лист бумаги, или из повисшего высоко над землей вертолета, откуда смотрит на землю Бог или высшая власть. Возможно, это пространственное отношение изначально присуще самому процессу городского или архитектурного планирования, которое предполагает миниатюризацию и моделирование, позволяющие хозяину или проектировщику смотреть на эти модели сверху вниз, будто из окна вертолета.[118] В конце концов, действительно ведь нет никакого другого способа представить себе, как будет выглядеть законченный крупномасштабный строительный проект, кроме как изобразить его в уменьшенном виде. Однако в результате, как мне кажется, по этим игрушечного размера макетам о пластических свойствах и визуальной организации объекта судят с таких позиций, которые мало кому из людей доступны.

Миниатюризацию, достигаемую с помощью макетов городов и пейзажей, на практике можно наблюдать при полете на самолете. Съемки с высоты птичьего полета (см. карту Чикаго) перестали быть просто картографической традицией, результатом соглашения. Аэрофотосьемка с большой высоты придает порядок и симметрию тому, что на земле может казаться беспорядком. Значение самолета для современного мышления и планирования чрезвычайно велико. Задавая перспективу, сглаживающую топографические различия на земле, как на холсте, полет заставлял снова устремиться к «синоптическому видению, рациональному контролю, планированию и пространственному порядку»[119].

Вторая особенность отчетливо видимой извне упорядоченности городской планировки состоит в том, что грандиозный план этого целого может быть никак не связан с повседневной жизнью его обитателей. Конечно, некоторым государственным службам удобнее работать, а в некоторые отдаленные места легче попадать, но эти явные преимущества легко сводятся на нет такими постоянными неудобствами, как отсутствие плотной уличной жизни, постоянный надзор со стороны властей, утрата придающих городу уют милых пространственных неправильностей, мест для неформального отдыха и чувства соседства. Формальный порядок геометрически правильной городской планировки и не может быть ничем иным: это формальный порядок. Его видимая стройность несет ритуальные или идеологические черты, напоминающие о порядке парада или казармы. То, что этот порядок удобен муниципальным и государственным властям, управляющим городом, вовсе не означает, что он идет на пользу его жителям. Впрочем, не будем спешить с обсуждением вопроса об отношениях между формальным пространственным порядком и социальной жизнью.

Третий примечательный аспект гомогенной, геометрической, однородной недвижимости – ее удобство в качестве стандартизованного рыночного товара. Подобно Джефферсоновской схеме межевания или предложенной Торренсом системе оформления прав собственности на вновь открываемые земли, сетка задает правильные участки и кварталы, идеальные для купли-продажи. Именно благодаря тому, что эти абстрактные единицы оторваны от какой-либо экологической или топографической реальности, они напоминают своего рода валюту, которую можно бесконечно накапливать и делить. Эта особенность сеточной планировки одинаково удобна для инспектора, планировщика и торговца недвижимостью. В этом случае бюрократическая и коммерческая логика идут рука об руку. Как замечает Мамфорд, «красота этого механического рисунка, с коммерческой точки зрения, должна быть проста. Такой план не ставит перед инженером ни одной из тех специфических проблем, которые возникают в работе с участками неправильной формы и изогнутыми границами. Даже мальчишка-посыльный сумел бы рассчитать площадь улицы или продающегося участка, даже секретарь адвоката смог бы составить купчую, просто подставляя надлежащие размеры в стандартный документ. И наконец, любой городской инженер без какого-либо архитектурного или социологического образования, вооруженный лишь T-квадратом и треугольником, сумел бы «спроектировать столицу со стандартными участками, стандартными кварталами, стандартной шириной улиц.... Само отсутствие более детальной привязки к ландшафту или к человеческим целям лишь увеличивает, благодаря этой неопределенности, ее повсеместное удобство для обмена»[120].

Подавляющее большинство городов Старого Света представляют собой некий исторический сплав Брюгге и Чикаго. И хотя в головах политических деятелей, диктаторов и проектировщиков не раз возникали планы тотальной перестройки существующих городов, финансовая и политическая цена этих замыслов оказывалась такой высокой, что они, как правило, оставались на бумаге. Частичное же проектирование, напротив, становится все более обычным делом. Центральное ядро многих старинных городов похоже на Брюгге, а новые предместья несут черты одного или нескольких проектов. Иногда это расхождение признается официально, как в случае резко несоответствующих друг другу старого Дели и имперской столицы Нью-Дели.

Случалось, что власти предпринимали драконовские меры для перестройки уже существующих городов. Так, перестройка Парижа префектом Сены бароном Хаусманном при Луи Наполеоне превратилась в грандиозную программу общественных работ, продолжавшуюся с 1853 г. по 1869 г. Программа Хаусманна поглотила беспрецедентное количество общественных средств, она предусматривала насильственное переселение десятков тысяч людей и могла быть осуществлена лишь единоличной исполнительной властью, не подотчетной избирателям.

Логика реконструкции Парижа напоминает логику преобразования естественно растущих лесов в научно организованные и специально предназначенные для унитарного финансового управления. И здесь мы видим тот же акцент на упрощении, четкости, прямых линиях, центральном управлении и синоптическом схватывании целого. Как и в случае с лесом, план этот оказался во многом выполнен. Разница, однако, в том, что план Хаусманна был призван не столько служить финансовым целям, сколько повлиять на поведение и чувства парижан. И хотя этот план, безусловно, обеспечил столице гораздо более четкое финансовое пространство, эта четкость явилась побочным продуктом стремления сделать город более управляемым, преуспевающим, здоровым и архитектурно импозантным[121]. Другое примечательное отличие состоит в том, что люди, насильственно выселенные из города по плану Второй Империи, могли отомстить городу и сделали это. Как мы увидим, перестройка Парижа стала предвестником многих парадоксов позднего авторитарного модернизма в проектировании, которые мы ниже рассмотрим более подробно.

Рис. 10. Карта Парижа 1870 г., показывающая главные новые улицы, построенные между 1850 и 1870 гг.

План, приведенный на рис. 10, показывает и новые бульвары, построенные по стандартам Хаусманна, и дореволюционные внутренние бульвары, которые были расширены и выпрямлены[122]. Однако видеть в предпринятой реконструкции всего лишь новую карту улиц значило бы сильно недооценивать это предприятие. При всех разрушениях и огромных масштабах строительства, при всей четкости, появившейся у плана улиц, новый образ Парижа нес явные следы усилий приспособления к сложившемуся веками образу старого города. Внешние бульвары, например, следуют линии старой таможенной стены (octroi) 1787 г. Но программа Хаусманна была гораздо масштабнее, чем просто реорганизация уличного движения. Новая четкость бульваров сопровождалась изменениями, которые решительно меняли повседневную жизнь: новый водопровод, гораздо более эффективная канализация, новые рельсовые линии и новые остановки, централизованные рынки (Les Halles), газопроводы и освещение, новые парки и общественные скверы[123]. Новый Париж, созданный Луи Наполеоном, к началу нового столетия вызывал всеобщее восхищение великими результатами общественных работ, став предметом поклонения всех будущих зарубежных проектировщиков.

В основе планов перестройки Парижа, выдвинутых Луи Наполеоном и Хаусманном, лежала военная безопасность государства. Перестройка города должна была, прежде всего, защитить его от народных восстаний. Как писал Хаусманн, «порядок в этой Жемчужине городов – одна из главных предпосылок общей [общественной] безопасности»[124]. За двадцать пять лет до 1851 г. баррикады воздвигались девять раз. Луи Наполеон и Хаусманн были свидетелями революций 1830 и 1848 гг.; а недавние июньские события и сопротивление перевороту Луи Наполеона стали самыми серьезными беспорядками столетия. Только что вернувшийся из изгнания Луи Наполеон хорошо понимал, сколь хрупкой может оказаться его власть.

Очаги бунта не были, однако, равномерно распределены по территории Парижа. Сопротивление концентрировалось в рабочих кварталах, имевших запутанную, непрозрачную планировку – как в Брюгге[125]. Осуществленное в 1860 г. присоединение «внутренних предместий» (они располагались между таможенной стеной и внешними укреплениями, там проживало 240 000 чел.) было явно направлено на обеспечение контроля над ceinture sauvage, который до тех пор оставался вне полицейского надзора. Хаусманн описывает эту территорию как «плотный ряд предместий, находящихся в ведении двадцати разных администраций, застроенный случайным образом, пронизанный невообразимой сетью узких и извилистых улиц, переулков и тупиков, где кочевое население, никак не связанное с землей [недвижимостью] и лишенное сколько-нибудь эффективного надзора, растет с чудовищной быстротой»[126]. Очаги революции обнаружились и в пределах самого Парижа: Марэ и особенно предместье Сент-Антуан стали центрами сопротивления государственному перевороту, совершенному Луи Наполеоном.

Военный контроль над этими чреватыми восстанием местами, которые тогда еще не были как следует нанесены на карту, был неотъемлемой частью плана Хаусманна[127]. Предусмотренный проектом ряд новых проспектов между внутренними бульварами и таможенной стеной должен был облегчить перемещение войск между казармами, расположенными на окраине города, и непокорными районами. По замыслу Хаусманна, его новые дороги должны были обеспечить множество рельсовых и мощеных подъездных путей, связывающих каждый район города с военными подразделениями, отвечающими за порядок в нем.[128] Так, например, новые бульвары на северо-востоке Парижа позволяли быстро перебросить войска из Курбевуа к Бастилии для усмирения беспорядков в Сент-Антуанском предместье[129]. Размещение многих новых рельсовых линий и платформ было продиктовано такого рода стратегическими задачами. Непокорные кварталы по возможности уничтожались или рассекались новыми дорогами, общественными территориями и торговыми центрами. Обосновывая необходимость ссуды в 50 миллионов франков для начала работ, Леон Фоше подчеркивал интересы государственной безопасности: «Интересы общественного порядка не меньше, чем интересы охраны здоровья, требуют, чтобы через этот район баррикад как можно скорее была проложена широкая просека»[130].

Необходимость реконструкции Парижа диктовалась и интересами здравоохранения. Меры, необходимые, по мнению гигиенистов, для оздоровления Парижа, одновременно повышали его экономическую эффективность и военную безопасность. Устарелые коллекторы и выгребные ямы, падеж 37 000 лошадей (1850 г.) и ненадежный водопровод делали жизнь в Париже просто опасной. Город имел самый высокий показатель смертности во Франции и был подвержен ужасным эпидемиям холеры: в 1831 г. болезнь унесла 18 400 чел., в том числе премьер-министра. Она особенно бушевала в районах революционного сопротивления, где из-за скученности и антисанитарии смертность была самой высокой[131]. Париж Хаусманна (для тех, кого не выслали) стал гораздо более здоровым городом: улучшение циркуляции воздуха и воды, открытость улиц солнечному свету снижали опасность эпидемий – так же, как улучшение оборота товаров и рабочей силы (к тому же более здоровой рабочей силы) повышало экономическое благосостояние города. Так утилитарная логика эффективности труда и коммерческого успеха соединялась со стратегическими интересами и нуждами здравоохранения.

Решающую роль в реконструкции Парижа сыграли и политико-эстетические вкусы самого Луи Наполеона, движущей силы этого предприятия. Назначая Хаусманна префектом Сены, Луи Наполеон вручил ему карту, предусматривавшую центральный рынок, Булонский лес и многие улицы, которые со временем были построены. Нет сомнения, что в основе планов Луи Наполеона лежали идеи сен-симонистов из утопического журнала «Глоб» и  образцовые городские общины, описанные Фурье и Кабэ[132]. Их грандиозные проекты подогревали его собственное стремление сделать величие обновленной столицы символом величия его режима.

Как это часто случается с авторитарными проектами модернизации, политические вкусы правителя время от времени входили в противоречие с чисто военными и функциональными задачами. Прямолинейные улицы были, конечно, очень хороши для переброски войск на борьбу с повстанцами, но при этом они должны были украситься изящными фасадами и оканчиваться внушительными зданиями, производящими должное впечатление на путешественников[133]. Однотипные современные здания на новых бульварах могли бы обеспечить гражданам более здоровое жилье, но чаще всего это была лишь видимость. Строительные инструкции касались почти исключительно видимых поверхностей зданий, а за этими фасадами можно было настроить массу переполненных, душных клетушек для сдачи в аренду, что многие строители и делали[134].

Новый Париж, как отмечает Т.Дж.Кларк, воплотил желаемый образ: «Цель Хаусманна отчасти состояла в том, чтобы придать современности форму, и эта цель, похоже, была с успехом достигнута; он создал ряд форм, в которых город стал внятным, удобочитаемым: Париж, таким образом, приобретал черты искусно выстроенной декорации к спектаклю»[135].

Эти четкость и ясность достигались гораздо более откровенной сегрегацией населения по классам и функциям. Каждый район Парижа постепенно приобретал все большее своеобразие в одежде, занятиях и достатке: буржуазный торговый район, роскошный жилой квартал, промышленный пригород, ремесленный квартал, богемный квартал. В результате героических упрощений Хаусманна город стал более  контролируемым и управляемым, более «читабельным».

Как это часто бывало с амбициозными замыслами нового времени, у просторной и импозантной новой столицы Хаусманна появился своего рода порочный двойник. Иерархия городского пространства, в которой перестроенный центр Парижа занял свое гордое место, предполагала  вытеснение городской бедноты на периферию города.[136]  Это прежде всего относилось к Бельвилю, популярному рабочему кварталу на северо-востоке, который к 1856 г. превратился в шестьдесятитысячный город. Большинство его жителей было обездолено разрушительной энергией Хаусманна; его нередко называли приютом отверженных. К 1860-м гг. он стал  таким же очагом незатухающего сопротивления в пригороде, каким прежде был Сент-Антуан. «И проблема была не в том,  что в Бельвиле не было сообщества, а в том, что сложившееся там сообщество было самого опасного для буржуазии свойства – туда не проникала полиция, там не было никакого контроля со стороны государства, там верховодили представители самых низких социальных групп, со всеми их неуправляемыми страстями и политической напряженностью»[137]. Если, как считают многие, Парижская Коммуна 1871 г. действительно отчасти была попыткой отвоевать город («la reconquete de la Ville par la Ville»)[138] со стороны тех,  кого Хаусманн выселил на его задворки, то в Бельвиле это ощущалось особенно остро. Коммунары, отступая в конце мая 1871 г., отошли на северо-восток и закрепились в Бельвиле. Последним рубежом их обороны была Бельвильская ратуша. Объявленный логовом революционеров Бельвиль был подвергнут жестокой военной оккупации.

По иронии истории подавление Коммуны отмечено двумя характерными событиями. Во-первых, торжествовал победу стратегический проект Хаусманна: бульвары и рельсовые дороги, которые, по замыслу Второй Империи, должны были помешать народному восстанию,  доказали свою значимость. «Благодаря Хаусманну Версальская армия смогла одним махом перенестись от площади Шато-д’О в Бельвиль»[139]. Во-вторых, новые бунтарские кварталы были сметены строительством церкви Сакре-Кер, возведенной «в повинном городе…. в знак возмещения ущерба на месте преступления»[140], точно так же, как прежде предместье Сент-Антуан было стерто с лица земли созидательными разрушениями Хаусманна.

Возникновение фамилий

Некоторые понятия, которые большинство из нас воспринимает как естественные и при помощи которых мы теперь с легкостью понимаем социальный мир, имели свое начало в проектах организации государств. Рассмотрим, например, столь фундаментальное понятие, как постоянные фамилии.

Заставка к популярному фильму «Свидетель» показывает, как мы используем фамилии при поисках нужного человека среди незнакомцев[141]. В этом фильме сыщик пытается разыскать молодого АМИША (старинная секта эмигрантов в Америку из Германии, живущих по обычаям 18 века), который, вероятно, был свидетелем убийства. Хотя сыщик знает фамилию мальчика, он озабочен некоторыми особенностями традиций амишей, включающих  и древнегерманский диалект, на котором они говорят. Первым его движением было взять телефонную книгу, где содержатся правильные адреса и телефоны. Но амиши не пользуются телефонами! Далее он узнает, что амиши пользуются весьма ограниченным набором фамилий. Его сомнения напоминают нам, что большое количество фамилий и имен в США позволяют  нам безошибочно найти многих людей, с которыми мы никогда и не встречались. Мир без таких имен труднопостижим. Конечно же, сыщик понял, что в этом закрытом обществе ему необходим амиш, сопровождающий его в  поисках .

Обычно процесс наделения людей именами в мире необыкновенно разнообразен. В некоторых сообществах людей наделяют  различными именами на разных стадиях их жизни  (младенчество, детство, взрослость), а иногда и после смерти. Добавим, что эти имена употребляются для шуток, ритуалов и поминок, для общения с друзьями того же пола или в рамках закона. Каждое имя специфично не только для определенного периода жизни, но и для социального положения, оно даже зависит от того, с кем ведется беседа. Таким образом, один и тот же человек имеет несколько имен, и на вопрос «как вас зовут», (вопрос, совершенно однозначный на современном западе), наиболее вероятным ответом будет: «это – по обстоятельствам... »[142].                          

Для человека, выросшего в таком сообществе, любое из этих имен легально и понятно. Каждое имя и место его употребления несут в себе определенный социальный смысл. Как паутина аллей Брюгге, как система мер и весов, как система раздела землевладений, сложность наделения именами имеет прямую и часто практическую связь с местными нуждами. Но для пришельца эта византийская путаница имен является непреодолимым препятствием в понимании данного сообщества. Найти кого-нибудь, пуститься одному на поиски в этой путанице родства, наследства или собственности означает взяться за грандиозное предприятие. Если, кроме того, семейство, которое вы разыскиваете, имеет причины скрывать свое имя и свою деятельность от властей, ценность этого камуфляжа имен весьма ощутима. 

Изобретение постоянных, наследуемых фамилий  было, после административного деления природы (например, леса) и пространства (например, земельной собственности), последней предпосылкой создания современного государства. Почти в любом случае это было государственным проектом, предназначенным для того, чтобы власти могли безошибочно идентифицировать большинство граждан. Успех этого дела определял возможность их нахождения[143]. Налоги и церковная десятина, перемещения собственности, списки призывников, перепись населения  и владение собственностью в рамках закона были бы невозможны без установления личности граждан и прикрепления их к родовой группе. Мероприятия по установлению постоянных, наследуемых фамилий соответствовали желаниям властей сделать налоговую систему более прибыльной и четкой. Не без основания боясь того, что попытки регистрировать и переписывать их являются предвестниками новых налогов или очередного призыва в армию, местные власти и население в большинстве сопротивлялись таким мероприятиям.

Поскольку постоянные фамилии были в основном требованием властей, они должны были возникнуть раньше всего там, где складывались ранние государства. Китай дает в этом смысле поразительный пример[144]. Примерно в 4 веке до н.э. (конечно, точная дата до сих пор является предметом дискуссий) династия Квин, по-видимому, начала вводить фамилии для большинства населения и записывать их с целью введения налогов, принудительного труда и призыва в армию[145]. Это начинание явилось, вероятно, причиной возникновения термина «лаобайксинг», означающего буквально «сто старых фамилий», который в современном  Китае получил значение «обычные люди». До этого легендарные китайские  родовые имена, принятые в правящих домах и среди их родственников, простыми людьми не употреблялись. У них не было фамилий, и они даже не пытались имитировать обычаи элиты в этом отношении. Наделение семей фамилиями было частью государственной политики по введению статуса главы семьи (мужчины), обеспечения его юрисдикции над женами, детьми и молодыми членами семьи и – конечно же, не случайно – обязывало его платить налоги за всю его семью[146]. Эта политика династии Квин требовала регистрации всего населения, вледствие чего путаница имен, которыми люди называли друг друга, была упорядочена, и люди получили «хсинг» [фамилии], которые должны были передаваться из поколения в поколение по отцу бесконечно[147]. Поэтому установление постоянных фамилий и создание патриархальной семьи следует отнести к  первых государственным упрощениям. По меньшей мере до 14 века большинство населения Европы не имело постоянных родовых имен[148]. Люди носили типичные, данные им лично имена, и этого было вполне достаточно, чтобы их узнавали в данной округе. Если требовалось что-то еще, можно было добавить второе определение, указывающее  на род занятий (в Англии – кузнец, пекарь), географическое местоположение (холм, опушка леса), физические отличия (коротышка, силач). Это второе определение не было постоянной фамилией, оно не переживало своего носителя, кроме тех случаев, когда сын  продолжал дело отца и по праву носил и второе определение.

Мы можем кое-что узнать об образовании постоянных фамилий в Европе по документации, оставшейся после неудавшейся попытки переписи населения (catasto) в Флорентийском государстве в 1427 году[149]. Эта сatasto была смелой попыткой упорядочить доходы и военную мощь государства, точно определяя его подданных и их состояние, места жительства, земельную собственность и возраст[150]. Тщательное изучение этих записей показывает, что, во-первых, по государственной инициативе чаще создавались новые фамилии, чем просто регистрировались существующие (как в примере с Китаем). Поэтому часто невозможно было узнать, имеет ли зарегистрированная в государственных документах фамилия какое-либо социальное существование вне той роли в тексте, в который она вписана. Во вторых, назначение разнообразных постоянных фамилий в пределах местности – в данном случае, в Tоскане, – служит в качестве грубого, но эффективного клейма принадлежности государству.

Обладание родовыми именами в начале пятнадцатого века в Тоскане замыкалось в пределах нескольких могущественных, обладающих собственностью родов (таких, как Строцци). Для таких кланов обладание фамилией было способом достижения социального признания в плане принадлежности к «корпоративной группе», и семья, и родственники принимали фамилию в качестве подтверждения связи с влиятельным кланом.  Кроме этой незначительной части общества (и еще небольшого количества городских патрициев, которые копировали их поведение), у остального населения не было никаких постоянных родовых имён.

Как же в таком случае ведомство, занимавшееся переписью,  могло точно идентифицировать и зарегистрировать человека, не говоря уже о его месте жительства, собственности и возрасте?  При заполнении  документов типичный тосканец записывался не только под его собственным именем, но и под именем его отца и, возможно, деда, почти библейским способом (Луиджи, сын Джованни, сына Паоло). Учитывая ограниченное число имён, даваемых при крещении, и желания многих семейств повторять имена в следующих поколениях, даже такая последовательность не могла быть достаточной для однозначной идентификации. Человек мог добавить свою профессию, прозвище или личную характеристику.  Не имеется никаких свидетельств, что какое-либо из этих обозначений становилось постоянным патронимом, хотя такие и подобные им другие записи в конечном счёте могли  бы помочь идентифицировать человека, по крайней мере для записей в документах.  В конечном итоге уровень развития Флорентийского государства оказался недостаточным, чтобы провести такую обширную административную деятельность, направленную на перепись населения. Общественное сопротивление, неподчинение многих местных кланов, а также трудности и затраты, связанные с работой по переписи, обрекли проект на неудачу, и чиновники вернулись к ранее принятой системе отчётности.

Мы имеем свидетельство, которое даёт основания полагать, что при увеличении расстояния от финансовой системы государства вторые имена любого вида употреблялись реже.  Во Флоренции треть владельцев собственности имела второе имя, в провинциальных городах это отношение понижалось до одной пятой и для сельской местности – до одной десятой. В наиболее отдалённых и беднейших областях Тосканы – областях, обычно имевших наименьшее количество контактов с чиновничеством – фамилии оформились только в семнадцатом веке.

В четырнадцатом и пятнадцатом веках прослеживается связь между развитием государства и созданием постоянных фамилий. Как и в Тоскане, в Англии фиксированные фамилии имели только богатые аристократические семьи.  Они обычно были связаны с родовыми поместьями в Нормандии (например, Бьюмонт, Перси, Дисни) или местами в самой Англии, где семья имела феодальное поместье со времён Вильгельма Завоевателя (например, Жерар де Сюссекс).  Для остальной части мужского населения в качестве способа идентификации преобладала стандартная практика связи имён отца и сына[151]. Таким образом, сын  Вильяма Робертсона мог бы называться Томасом Вильямсоном (сыном Вильяма), а сын Томаса, в свою очередь, мог бы носить имя Генри Томпсон (сын Тома).  Обратите внимание, что фамилия внуков, отдельно взятая, не несла никакого свидетельства причастности к деду, усложняя таким образом прослеживание семьи через поколения по одним только именам.  Очень многие северные европейские фамилии, теперь уже постоянные, всё ещё несут, как муха, застывшая в капле янтаря, значение старинного старинного указания на отца (фиц-, О’-, -сен, -сан, -с, Мак-, -вич)[152]. Во времена своего становления фамилии часто несли в себе своеобразное местное значение: Джон, у которого была мельница, становился Джоном Миллером; Джон, изготовлявший колёса для телеги, становился Джоном Вилрайтом, Джон, который был мал ростом, назывался Джоном Шортом. Так как потомки этих людей по мужской линии независимо от их занятия или положения в обществе наследовали патронимы, фамилии позже приняли произвольные оттенки.

Развитие личной фамилии (буквально: имя, добавленное к другому имени, не путать с постоянным патронимом) шло бок о бок с развитием письменных официальных документов, таких, как записи оброка с десятины, поместные пошлинные ведомости, регистрации брака, переписи, налоговые отчёты и записи учёта земли[153]. Они были необходимы, чтобы успешно вести административную деятельность, касающуюся большого количества людей, которых нужно было индивидуально идентифицировать, но которые не были известны властям лично. Представьте себе положение сборщика оброка с десятины или подушного налога, имеющего дело с мужским населением, 90 процентов которого имеют всего шесть имён (Джон, Вильям, Томас, Роберт, Ричард и Генри).  Для ведомостей было насущно необходимо некоторое второе обозначение, и, если человек не предлагал никакого, оно придумывалось для него регистрирующим клерком.  Эти вторые обозначения и списки имен, которые они порождали, делали картину населения доступной для обозрения, как общие единицы измерения и кадастровая карта делали доступной для обозрения картину недвижимости.  До поры человек мог предпочитать безопасность анонимного положения, но, будучи вынужденным платить налог, он уже был заинтересован в точной идентификации, чтобы не делать это дважды.  Многие из этих фамилий четырнадцатого века представляли собой лишь административную фикцию, предназначенную для того, чтобы сделать население доступным обозрению в финансовом отношении. Многие из подданных, чьи «фамилии» записывались в документах, возможно, не осознавали, что именно записывалось, и для огромного большинства фамилии не имели никакого общественного значения, кроме их необходимости для самого документа[154]. Только в очень редких случаях неожиданно наталкиваешься на запись вроде: «Вильям Картер, портной», которая, вероятно, означает, что мы имеем дело с постоянным патронимом.

Развитие постоянных наследуемых фамилий точно соответствует возрастающей интенсивности взаимодействия человека с государством и другими структурами, подобными государственным (большие феодальные поместья, церковь). Таким образом, когда Эдуард Первый внёс ясность в правовую сторону системы землевладения, устанавливая первородство и наследственные арендные права для поместной земли, он обеспечил мощный стимул для принятия постоянных фамилий.  Взятие отцовской фамилии, по крайней мере для старшего сына, стало условием требования права собственности после смерти отца[155]. Теперь, когда право собственности было необходимо утверждать у государства, фамилии, которые когда-то были только бюрократическими фантазиями, обрели социальную значимость.  Можно себе представить, что в течение длительного времени английские подданные действительно имели два имени: их местное имя и «официальное» – зарегистрированный патроним.  Поскольку  частота взаимодействия с безличными административными структурами увеличивалась, во всех сферах, кроме самого близкого круга человека, стало преобладать его официальное имя. Те подданные, которые (как тосканцы) жили на более далеком расстоянии от органов государственной власти (как в социальном, так и в прямом географическом смысле), приняли постоянные фамилии намного позже. Таким образом, высшие классы и те, кто жил на юге Англии, принимали постоянные фамилии раньше, чем низшие классы и жившие на севере. Существенно позже остальных приобрели фамилии шотландцы и валлийцы[156].

Государственная практика записи имён, так же, как и государственная практика картографии, была с необходимостью связана с налогами (рабочая сила, военная служба, сбор зерна, налог с дохода) и, следовательно, вызывала народное сопротивление.  Крупное восстание английских крестьян в 1831 году (часто называемое восстанием под предводительством Уота Тайлера) обязано, вероятно, не имевшему исторического прецедента десятилетнему периоду регистрации населения и обложения его подушным налогом[157]. На английских крестьян, так же, как и на тосканских, перепись мужского взрослого населения не могла не производить впечатление зловещего, если не гибельного мероприятия.

Введение постоянных фамилий  в колониальных поселениях даёт возможность видеть воочию этот процесс, который на Западе мог занимать несколько поколений, сжатым в десятилетие или даже в меньшее время. Намерения государства в Европе и в колонии были одними и теми же, но колониальное государство было одновременно более бюрократизированным и менее терпимым к народному сопротивлению. Сама же бесцеремонность колониального процесса присвоения фамилии позволяет нам легче проследить этот процесс и быстрее обнаружить его парадоксы.

Невозможно найти лучшую иллюстрацию к нашим рассуждениям, чем Филлипины под владычеством Испании[158]. Филлипинцам в соответствии с декретом от 21 ноября 1849 года было указано принять постоянные испанские фамилии. Автором декрета был губернатор (и генерал-лейтенант) Наркизо Клавериа-и-Залдуа, дотошный администратор, настроенный не только совершенствовать имена, но и рационализировать существующие законы, местные границы и даже существующий календарь[159]. Он заметил, утверждается в декрете, что у филлипинцев нет личных фамилий, которые помогали бы «различать их по семействам», и что местная практика принятия при крещении имён лишь небольшой группы святых, привела к великой «путанице». Средством борьбы с этой путаницей объявлялся каталог, регистр не только личных имён, но также существительных и прилагательных, которые были взяты из флоры, фауны,  минералогии, географии и искусства, и предназначенных для использования властями при присвоении постоянных и наследуемых фамилий. Каждому местному чиновнику дали запас фамилий, достаточный для его юрисдикции, «с учётом, что распределение фамилий должно быть сделано по буквам [алфавита]»[160]. На практике это означало, что каждому городу дали некоторое число страниц из каталога, составленного в алфавитном порядке, в результате чего образовались целые города из людей с фамилиями, начинающимися на одну и ту же букву. В тех территориях, где в последние 150 лет наблюдалась дишь небольшая внутренняя миграция населения, до сих пор прослеживаются следы такой административной деятельности: «Например, в районе Бикол весь алфавит распределялся, как гирлянда цветов, по провинциям Альбау, Сорсогон и Катандуанес, которые в 1849 году находились под властью Альбау. В столице провинции фамилии начинались с буквы А, на города вдоль побережья от Табако до Тиви приходились буквы В и С. Затем, при возвратном движении вдоль побережья Сорсогона использовались буквы Е и L; двигаясь вниз по долине Ирайа в Дарага, работаем с буквой М, затем оставляем S для Полангии и Либона и заканчиваем алфавит быстрым движением вокруг острова Катандуанес»[161].

Беспорядок, от которого указанный декрет должен был являться противоядием, в значительной степени шёл от официальных лиц и налоговых чиновников. Они верили, что универсальные фамилии облегчат управление правосудием, финансами и общественным порядком, как упростят и установление степени кровного родства для будущих партнёров в браке[162]. Однако для прагматичного государственного деятеля характера Клавериа окончательной целью был полный и четкий список подданных и налогоплательщиков. Это хорошо видно из краткой преамбулы к декрету: «Ввиду чрезвычайной полезности и практичности этой меры, настало время выпустить руководство по созданию официального гражданского регистра [прежде функция церкви], который не только выполнит и обеспечит упомянутые цели, но послужит основанием для сбора статистических данных по стране, обеспечит сбор налогов, ревностное исполнение службы и получение льготных выплат.   Более того, он даст точную информацию о перемещении населения, и таким образом поможет избежать неправомочной миграции, выявлять уклоняющихся налогоплательщиков и другие злоупотребления»[163].

Имея точные списки граждан по всей колонии, Клавериа одну или две сотни тысяч песо.

А что, если филлипинцы проигнорируют свои новые фамилии?  Мысль о такой возможности приходила в голову Клавериа, и он принял некоторые меры, чтобы быть уверенным, что имена приживутся. Школьным учителям было приказано запрещать своим ученикам обращаться друг к другу или называть друг друга любым другим именем, кроме официального имени, присвоенного семье. Тех преподавателей, которые не проявляли должного рвения при выполнении этого предписания, наказывали. Поскольку школьный контингент был незначителен, вероятно, более эффективной мерой оказалось условие, запрещающее священникам, военным и гражданским должностным лицам принимать любой документ, заявление или ходатайство, которое не использовало бы официальные фамилии.  Все документы, использующие другие имена, не имели законной силы.

В действительности практика, как и можно было ожидать, значительно разошлась с административной утопией Клавериа о чётких и регламентированных налогоплательщиках.  Длительное существование таких явно не испанских фамилий, как Магсау-сау или Макапагаль, наводила на мысль, что часть населения никогда не окажется пригодной для подобного испытания. Местные чиновники представляли неполные отчёты или вообще их не делали. Имелась ещё одна серьёзная проблема, которую Клавериа предвидел, но не придумал, как с нею справиться. Новые регистраторы, как и предусматривалось, редко отмечали предыдущие имена, которые использовались регистрируемыми лицами. Это означало, что для чиновников стало исключительно трудно отследить в прошлом, до эпохи преобразования имён, наличие собственности и уплату налогов. Государство оказалось ослеплено своей собственной непредусмотрительностью в ожидании полного успеха новой системы.  

Как это произошло с лесами, земельными владениями и перестроенными городами, практика с введением фамилий в действительности никогда не становилась сколько-нибудь похожей на то простое и единообразное совершенство, к которому стремились проектировщики. Даже в 1872 году попытка провести перепись населения потерпела полную неудачу, и до самой революции 1896 года её не пытались повторить. Однако к двадцатому веку огромное большинство филлипинцев носило фамилии, которые выдумал для них Клавериа. Это произошло в результате увеличивающегося влияния государства на жизнь людей и его способности настаивать на своих законах и условиях.

Универсальные фамилии – относительно недавнее историческое явление. Обладая ясными и полными именами, да еще и увеличивающимся количеством фиксированных адресов, государству становилось неизмеримо проще прослеживать право собственности и наследования, собирать налоги, поддерживать судопроизводство и деятельность по охране правопорядка, производить мобилизацию солдат на военную службу и контроль эпидемий.  Государство занималось полной инвентаризацией населения, преследуя утилитарные цели, но любопытно, что либеральные идеи введения гражданства, подразумевавшие право голоса на выборах и всеобщую воинскую повинность, также внесли значительный вклад в стандартизацию методов присвоения имен. Законодательное присвоение постоянных фамилий особенно ясно прослеживается на примере западноевропейских евреев, у которых не было традиции иметь фамилию. Декрет Наполеона «concernant les Juifs qui n’ont pas de nom de famille et de prenoms fixes» (о евреях, не имеющих установленных фамилий и имен – прим. перев.)  в 1808 году установил обязательность фамилий[164]. Австрийское законодательство в виде составляющей процесса социальной эмансипации потребовало от евреев выбрать себе фамилии, если же они отказывались, то обязаны были принимать фамилии, выбранные для них чиновниками. В Пруссии уровень социальной эмансипации евреев был пропорционален количеству принятых фамилий[165]. Многие из иммигрантов в Соединённые Штаты, евреи и не евреи, не имели постоянных фамилий, когда они решились переселиться в эту страну. Однако очень немногим удалось сделать это только с помощью своих основных документов, до принятия официальной фамилии, которую до сих пор носят их потомки.  Процесс присвоения фиксированных фамилий до сих пор продолжается во многих странах  Третьего мира и вдоль  «территориальных границ народностей» в более развитых странах[166]. Конечно, на сегодняшний день имеется много других стандартных установлений государства, значительно улучшивших его возможности идентификации человека. Введение свидетельств о рождении и смерти, более конкретных адресов (то есть более конкретных, чем высказывание вроде: «Джон, живущий на холме»), удостоверений личности, паспортов, социальных номеров, фотографий, отпечатков пальцев и, введенных совсем недавно, ДНК-профилей заменили довольно-таки грубый инструмент постоянной фамилии. Но фамилия была первым и решающим шагом в создании чёткого индивидуального гражданства, и, наряду с фотографией, она всё ещё занимает первое место в идентификационных документах.

Установление стандартного официального языка

Высокий культурный барьер, устанавливаемый существованием особого языка, является, возможно, наиболее эффективной гарантией, что социальный мир, легко доступный для восприятия изнутри, останется непрозрачным для чужаков[167]. Точно так же, как путешественнику или государственному  чиновнику мог понадобится местный проводник, чтобы не заблудиться в Брюгге шестнадцатого века, ему понадобился бы и местный переводчик, чтобы понимать и быть понятым в незнакомой языковой среде. Для автономии особый язык даже важнее, чем сложности топографии. Он является представителем своеобразной истории, культуры, литературы, мифологии и музыки[168]. В этом отношении уникальность языка представляет значительное препятствие для государственной осведомлённости в делах автономии, не говоря уже о колонизации, контроле деятельности, обучении или пропаганде.

Из этого следует, что из всех государственных упрощений введение единого официального языка может быть самым могущественным средством, и оно является предпосылкой многих других упрощений. Возможно, этот процесс следует рассматривать, как предлагает Юджин Вебер на примере Франции, как разновидность внутренней колонизации, при которой разноязычные провинции (такие, как Бретань и Аквитания)  были лингвистически подчинены и культурно объединены[169]. С первых настойчивых шагов, направленных на использование французского языка, было ясно, что целью государства была доступность местной практики для контроля. Чиновники настаивали, чтобы каждый юридически законный документ – будь то завещание, документ купли-продажи, акт ссуды, контракт, рента или имущественное дело – был составлен на французском языке.  Пока эти документы составлялись на местном языке, они были труднодоступны для чиновника, присланного из Парижа, их было фактически невозможно привести в соответствие с централистскими схемами юридической и административной стандартизации. Кампания лингвистической централизации имела определенные надежды на успех, так как она проводилась совместно с распространением государственной власти. К концу девятнадцатого века взаимодействие с государством стало неизбежным для всех, кроме очень малой части населения. Петиции, судебные дела, школьные документы, заявления и переписка с должностными лицами были все по необходимости написаны на французском языке.  Трудно даже представить себе более эффективный способ немедленного обесценивания местных знаний и приобретения привилегированного положения всеми теми, кто овладел официальным лингвистическим кодом. Это было гигантское изменение во власти. К тем, кто недостаточно владел французским, относились как к немым, к маргиналам. Им требовались местные проводники к новому государственному культурному слою, возникшему в лице юристов, нотариусов, школьных учителей, клерков и солдат[170].

Как можно было предполагать, за лингвистической централизацией скрывался культурный проект. Французский язык означал принадлежность к национальной цивилизации; целью его навязывания было не просто получить провинциальных жителей, усвоивших Наполеоновский кодекс, но также доставить им Вольтера, Расина, парижские газеты и национальное образование.  По резкому замечанию Вебера, «не может быть более ясного выражения имперского чувства, чем приверженность белого человека франкофонии, чьи первые победы должны были быть одержаны в первую очередь дома»[171]. Там, где некогда господство латинского языка обусловило участие небольшой элиты в более широкой культуре, теперь власть французского языка определяла полноту участия во французской культуре. В иерархии культур проявлалась скрытая логика, низводящая местные языки и региональные культуры, в лучшем случае, к симпатичному провинциализму. Без всяких оговорок, на вершине этой пирамиды находился Париж и его учреждения: министерства, школы, академии (включая главного хранителя языка – ’ Francaise). Успех этого культурного проекта зависел как от возможностей принуждения, так и от побуждающих мотивов. «Это была централизация, — говорит Александр Сангвинетти, — которая позволила создать Францию, несмотря на французов, или при их безразличии.... Франция – тщательное политическое сооружение, для создания которого центральная власть никогда не прекращала борьбы»[172]. Стандартный (парижский) французский и Париж были не только фокусами власти; они были также центрами притяжения. Рост рынков, физическая подвижность населения, новые карьеры, политическое покровительство, общественные службы и национальная образовательная система – всё это означало, что освоение французского языка и связи с Парижем были путями социального продвижения и материального успеха. Это было государственным упрощением, которое обещало вознаградить тех, кто подчинится ему, и наказать тех, кто его проигнорировал.

Централизация дорожного движения

Централизация языка, состоявшая в навязывании парижского французского в качестве официального стандартного языка, сопровождалась централизацией дорожного движения.  Как новая ситуация в языке сделала Париж центром национальной коммуникации, так и новые шоссейные и железнодорожные системы способствовали движению в Париж и обратно по межрегиональным или местным путям.  Государственная политика напоминала, скажем на компьютерном языке, образец  «подсоединения», который сделал провинции гораздо более доступными, намного более прозрачными для центральных властей, чем могли вообразить даже абсолютные монархи.

Для наглядности представим себе нецентрализованную систему коммуникации, с одной стороны, и централизованную, с другой. На карте нецентрализованная система изображала бы физическую картину фактических перемещений товаров и людей по маршрутам, не созданным по административному указу. Эти перемещения не были совсем случайными, они отражали бы удобство поездок по долинам, вдоль водоёмов и вокруг ущелий, а также расположение важных ресурсов и обрядовых мест. Вебер хорошо улавливает и выражает богатство человеческой деятельности, оживляющей эти передвижения по дорогам: «Дороги служили профессиональным занятиям, были проложены специальные тропы стеклодувов, переносчиков и продавцов соли, гончаров. Существовали дороги, которые вели к кузницам, шахтам, карьерам и полям конопли, и маршруты, по которым лён, конопля, полотно и пряжа отвозились на рынок. По некоторым маршрутам шли паломники, по другим двигались процессии»[173].

Если бы ради чистоты аргументации мы представили себе место, где равномерно распределены физические ресурсы и нет никаких больших препятствий передвижению (таких, как горы или болота), тогда могла бы сформироваться карта дорог, напоминающая картинку капиллярного кровообращения (рис. 11). 

Рис. 11. Сеть троп, отвечающая особенностям привычных маршрутов и топографии.

Конечно, расположение дорог никогда не было полностью случайным. Рыночные города всегда представляли собой небольшие центры на удобных местах, где находились религиозные святыни, карьеры, шахты и другие важные объекты[174]. Во Франции сеть дорог издревле отражала централизующие амбиции местных владык и национальных монархов. Однако цель этой идеализации состоит в изображении картины коммуникационных маршрутов, которые были бы только слегка отмечены государственной централизацией.  Это во многих чертах напоминало бы городской пейзаж Брюгге конца четырнадцатого века, который был описан ранее.

Начиная с Кольбера, все государственные деятели, модернизировавшие Францию, стремились наложить на этот рисунок тщательно спланированную сетку административной централизации[175]. Эта сетка, никогда полностью не осознанная, как таковая, должна была спрямить шоссе, каналы и, в конечном счёте, построить железнодорожные линии, исходящие из Парижа, как спицы колеса (рис. 12).

Рис. 12. Централизованное дорожное движение.

Подобие между этой сеткой и системой просек хорошо управляемого государственного леса, по мнению Кольбера не было случайным. И то, и другое было изобретено для того, чтобы сделать максимально удобной связь и облегчить центральное управление.  Используемое упрощение снова полностью соответствовало местоположению.  Чиновнику из центра теперь было намного легче добираться до А или В по новым маршрутам.  План дорог был разработан так, чтобы они «служили правительству и городам, а отсутствие сети вспомогательных путей не объяснялось обычаями или потребностями народа. Административные шоссе, как назвал их один исследователь централизации, [были] построены так, чтобы по ним войска могли маршировать, а налоги – достичь казны»[176]. Однако желающему проехать или перевезти товары из А в В сделать это было не так просто. Подобно тому, как все документы должны были «пройти» через официальный правовой язык, так и большинство коммерческих грузов приходилось провозить через столицу.

Интеллектуальной силой, движущей этим esprit geometrique, были и остаются прославленные инженеры Департамента мостов и дорог (Corps des Ponts et Chaussees)[177]. Виктор Легран, глава департамента, был создателем красивой идеи семи грандиозных путей сообщения, связывающих Париж с различными пунктами от Атлантики до Средиземноморья. Средиземноморья.  Его план стал известен под названием « />Звезда Леграна» и был предложен сначала для каналов, а затем, с большим эффектом, для железных дорог (среди них Северная и Восточная)[178].

Централизуя в первую очередь эстетически, этот план бросал вызов всем канонам коммерческой логики или рентабельности. Согласно первой части плана, дорога от восточной части Парижа до Страсбурга и границы пролегала прямо через плато Бри, а не следовала населённым пунктам вдоль Марны. Эта железнодорожная линия, в поисках геометрического совершенства отказывающаяся следовать топографии, была разорительно дорога по сравнению с английскими или немецкими железными дорогами. Но армия тоже поддержала замысел Департамента мостов, считая, что прямые железнодорожные линии к границам будут выгодны в военном отношении. Это было опровергнуто самым трагическим образом во время Франко-Прусской войны 1870-1871 годов[179].

Усовершенствования дорожного движения имели огромные последствия, большая часть которых была направлена на соединение провинциальной Франции и французских провинциалов с Парижем и государством, а также на облегчение развертывания войск из столицы для подавления гражданского волнения в любом районе страны. Использование дорог было нацелено на достижение военного контроля над нацией, который в самой столице был уже достигнут Хаусманном. Это в конечном итоге дало возможность Парижу (и государству) весомо влиять на экономику за счёт провинций, облегчать финансовый и военный контроль центра, а также ослаблять побочные культурные и экономические связи, укрепляя центральную иерархию. Одним ударом это отбросило отдалённые области на задворки – точно так же, как официальный французский оттеснил местные диалекты.

Заключение

Должностные лица современного государства с необходимостью делают, по крайней мере, одну ошибку (а чаще несколько подобных), удаляющую их от общества, за которое они взялись отвечать. Они оценивают жизнь общества по ряду параметров, всегда несколько отдаленных от целостной действительности, которую, как предполагается, отразят их абстракции. Таким образом, диаграммы и таблицы учёных-лесоводов, несмотря на их способность объединять отдельные факты в некую целостность, не вполне точно отражают (да и не для этого предназначены) реальный лес в его разнообразии. Таким же образом кадастровый обзор и документ права собственности являются грубыми, часто вводящими в заблуждение представлениями существующих фактических прав использования и распоряжения землёй. Функционер любого большого ведомства «видит» интересующую его человеческую деятельность через призму упрощённых документов и приблизительных статистических данных: налогообложение, списки налогоплательщиков, земельные отчёты, среднестатистические доходы населения, количество безработных, уровень смертности, данные по коммерческой деятельности и производительности, общее число случаев заболевания холерой в некотором районе. 

Эта типизация необходима для управления государством. Государственные схематические упрощения, такие, как карты, переписи, кадастровые списки и стандартные единицы измерения представляют способы отражения многообразной и сложной действительности, нужные для того, чтобы чиновники были в состоянии постичь аспекты общей картины и упростить эту сложную действительность до схематических категорий. Единственный путь выполнить это состоит в сведении бесконечного множества деталей в набор категорий, которые облегчат итоговые описания, сравнения и группирования. Изобретение, разработка и использование этих абстракций представляет, как показал Чарлз Тилли, огромный скачок в возможностях государства – в переходе от сбора дани и косвенного управления к налогообложению и прямому управлению. Косвенное управление требовало лишь минимального государственного аппарата, но оно вынуждено было опираться на местную элиту, которая была заинтересована придерживать ресурсы и знания, идущие из центра.  Прямое управление разожгло широко распространившееся сопротивление и поэтому вызвало переговоры, которые часто ограничивали власть центра, но зато государственные чиновники впервые получили прямую информацию и приблизились к прежде темному и непонятному для них обществу.

Такова способность наиболее продвинутых методов прямого управления – при простом подытоживании известных фактов обнаруживать новые социальные истины. Центр по контролю заболеваний в Атланте служит этому убедительным примером.  Сеть типовых больниц Центра позволила ему первому «[180]. Эти факты позволяют осуществлять компетентные вмешательства, некоторые из них можно назвать буквально спасительными. 

Способы, изобретённые для того, чтобы сделать общество более доступным для обозрения его правителями, стали значительно более изощрёнными, но управляющие ими политические мотивы изменились мало. Присвоение, контроль и манипуляция (в неуничижительном смысле) остаются наиболее очевидными из них.  Если представить себе государство, у которого нет надёжных средств, чтобы пересчитать свое население и указать, где оно находится, оценить его благосостояние и наладить картографирование земли, ресурсов и поселений, то такое государство может вмешиваться в жизнь общества только очень грубо. Общество, которое относительно труднодоступно для государства, может изолироваться от некоторых форм отлаженных государственных вмешательств, как охотно принимаемых (универсальные прививки), так и дающих почву для возмущения (личные подоходные налоги). Вмешательства обычно проводятся через местных уроженцев, которые знают общество изнутри и, вероятно, будут преследовать при этом свои собственные частные интересы. Но без этого посредничества – а часто и с ним – действия государства будут неловкими, оно затратит либо слишком мало, либо слишком много усилий. 

Непрозрачное общество является помехой для любого эффективного государственного вмешательства, является ли целью этого вмешательства грабеж или общественное благосостояние. Пока интерес государства ограничен захватом нескольких тонн зерна и поимкой нескольких призывников, невежество государства еще не фатально.  Однако если государство требует от своих граждан изменения повседневных привычек (гигиена или здоровый образ жизни) или исполнения определенной работы (квалифицированный труд или обслуживание сложных механизмов), такое невежество уже опасно. Полностью понятное, доступное взору государства общество устраняет местную монополию на знания и создаёт своеобразную прозрачность государства через единообразие кодексов, удостоверений, статистики, инструкций и мер измерения. Вероятно, одновременно оно создаёт новые преимущества позиций «на вершине» – для тех, кто владеет знаниями и имеет доступ к незатруднительной дешифровке нового формата документов, создаваемого государством.

Вмешательства, которые допускает такое просматриваемое общество, могут, конечно, быть дискриминационными и даже смертоносными. Отрезвляющим примером служит бессловесное напоминание – карта, выпущенная городским статистическим центром Амстердама во время нацистской оккупации в мае 1941 года (рис. 13)[181]. Вместе со списками граждан эта карта давала возможность обзорного представления, при помощи которого легко было произвести примерный подсчёт еврейского населения в городе, шестьдесят пять тысяч из которого были в конечном счёте депортированы.

Карта называется  «Размещение евреев в муниципалитете». Схема, в которой каждая точка представляла десять евреев, без труда позволяла обнаружить районы, плотно ими заселённые. такую карту удалось составить не только приказав людям еврейского происхождения обязательно зарегистрироваться, но также с помощью обычной регистрации всего населения («исключительно исчерпывающей в Нидерландах»)[182] , а также регистрации деловой активности. Регистрация предоставляет детальную информацию по именам, адресам и этническому происхождению (возможно, последнее определено по имени в списках населения или по заявлению) с картографической точностью, достаточной для воспроизведения этого статистического представления. Это делает очевидным вклад, который вносит такая четкость в возможности государства.

Конечно, эта деятельность нацистских властей производилась со смертоносной целью, но средством для её успешного выполнения явилась чёткость, обеспеченная властями Голландии[183]. Эта чёткость, нужно подчеркнуть, просто усиливает способность государства к дискриминационным вмешательствам – способность, которая с той же легкостью могла быть использована для того, чтобы накормить евреев, а не депортировать их.

Рис. 13. Карта, выпущенная городским статистическим управлением города Амстердама и озаглавленная «Размещение евреев в муниципалитете (май 1941 г.)»

Доступность обозрению подразумевает наличие наблюдателя, который находится в центре и может разглядывать данный пейзаж. Виды государственных упрощений, которые мы рассматривали, предназначены для того, чтобы обеспечить власти схематическим представлением их общества: представления, недоступные человеку, не имеющему властных полномочий.  Подобно американским полицейским на скоростных шоссе, надевающим зеркальные солнцезащитные очки, власти при помощи своих упрощений наслаждаются правом иметь картину только определённых аспектов общества. Эта привилегированная позиция типична для всех учреждений, где важнее всего команда и контроль сложной человеческой деятельности. Монастырь, казармы, заводские корпуса и административная бюрократия (производственная или общественная) выполняют много функций, подобных государственным, и часто подражают его информационной структуре.

Государственные упрощения можно рассматривать как часть продолжающегося «проекта создания чёткости» – проекта, никогда полностью не осознанного. Данные, от которых отправляются такие упрощения и разворачиваются потом на различных уровнях, пронизаны погрешностями, упущениями, массой ошибок, мошенничеством, небрежностью, политическим искажением и так далее. План создания чёткости присущ любому государственному управлению, стремящемуся к манипуляции обществом, но он подрывается соперничеством внутри государства, техническими препятствиями и, прежде всего, сопротивлением самих обьектов управления. 

Государственные упрощения имеют по крайней мере пять характеристик, заслуживающих внимания.  Наиболее очевидно, что государственные упрощения касаются только тех аспектов социальной жизни, которые интересуют чиновников. Это утилитарные факты.  Во вторых, это почти всегда записанные (словесно или с помощью цифр) документальные факты.  В третьих, это обычно статичные факты[184]. В четвёртых, большинство типизированных государственных фактов являются также агрегированными фактами. Агрегированные факты могут быть безличными (плотность сетей дорог) или просто собранием данных о людях (уровень занятости, уровень грамотности, способы проживания).  Наконец, для большинства целей государственным чиновникам нужно сгруппировать граждан такими способами, которые позволят им сделать общую оценку. Следовательно, факты, которые могут быть соединены и представлены в усреднённом виде или в распределениях, должны быть стандартизованными фактами.  Как бы ни были уникальны фактические особенности различных индивидуумов, составляющих данную совокупность, интерес представляет именно их сходство или, точнее, их различия по стандартизируемой шкале или континууму.

Процесс, с помощью которого группируются стандартизированные факты, по-видимому, требует, по меньшей мере, трёх шагов. Первый и обязательный шаг – создание общих единиц измерения или кодирования. Размер деревьев, земельный участок, метрическая система измерения земельной собственности или количества зерна, единообразная практика наименования, степные территории и городские участки стандартных размеров – вот какие единицы создаются для этой цели. На следующем шаге каждый объект или событие, попадающее в пределы категории, обсчитывается и классифицируется согласно новой единице оценки. Определённое дерево вновь появляется уже как представитель размера группы деревьев; определённый участок сельскохозяйственных угодий – как координаты кадастровой карты; определённая работа – как пример видов деятельности; определённый человек – как носитель имени соответственно новой формуле. Каждый факт должен быть обновлён и возвращён на ту стадию, где он находился прежде, одетым в новую униформу официальной выработки – как часть «системы тотальной классификационной сетки»[185]. Только в таком наряде эти факты могут принимать участие в кульминации процесса: создании целостной совокупности новых фактов с помощью объединения, следующего логике новых единиц измерения. Наконец мы добираемся до обзорных фактов, которые используются чиновниками: столько-то тысяч деревьев в данной категории размера; столько-то тысяч мужчин в возрасте от восемнадцати до тридцати пяти лет; столько-то хозяйств данного типа по площади; столько-то студентов, чьи фамилии начинаются с буквы А; столько-то людей, больных туберкулёзом. Объединяя несколько метрик совокупности, можно прийти к весьма тонким и сложным, прежде неизвестным истинам, включая, например, распределение туберкулёзных больных по доходам и местам жительства в городе.

Называя такие детально разработанные артефакты знаний «государственными упрощениями», мы рискуем ввести читателя в заблуждение.  Они вовсе не так просты, как кажутся, и чиновники часто владеют ими с большим искусством.  Термин «упрощение» здесь имеет два особых смысла. Во-первых, сведения, которые чиновник должен получить, сводятся в обзорную схему целого, они должны быть выражены на языке, на котором могут воспроизводиться вновь и вновь.  В этом отношении факты должны терять свое своеобразие и вновь появиться в схематической или упрощённой форме уже как члены класса фактов[186]. Во-вторых, в значении, близко связанном с первым, группировка сводных фактов с необходимостью влечёт за собой уничтожение или игнорирование различий, которые в другом отношении могли бы быть приняты во внимание.

Возьмём, например, упрощения, касающиеся занятости населения. Трудовая деятельность многих людей исключительно сложна и может меняться изо дня в день. Однако для целей официальной статистики определение «выгодная работа» является типизированным фактом: кто-то состоит на выгодной работе, а кто-то нет. Кроме того, доступные характеристики многих довольно экзотических рабочих мест резко ограничены категориями, используемыми в совокупной статистике[187]. Те, кто занимается сбором и интерпретацией этих сгруппированных данных, понимают, что в их категориях имеется некоторое вымышленное, произвольное качество и что они утаивают богатство проблематичных вариантов. Однако, будучи установленными, эти скудные категории с необходимостью действуют так, как если бы все подобные классифицируемые случаи были в действительности гомогенны и единообразны.  Все Normalbaume в указанном диапазоне размеров подобны, вся почва в определённом классе почв статистически идентична, все автомобилестроители (если у нас классификация по промышленным специальностям) похожи, все католики (если у нас классификация по религиозным верам) одинаковы.  Теодор Портер указывает в своей работе по технической объективности, что есть «сильный стимул предпочесть чёткие и стандартизируемые измерения высокоточным», так как точность бессмысленна, если идентичная процедура не может быть надёжно выполнена в другом месте[188].

К этой мысли я добавил бы довольно простую, даже банальную мысль об упрощении, абстракции и стандартизации, которые необходимы для определения государственными чиновниками обстоятельств части населения или всего населения. Но я хочу сделать и следующее утверждение, аналогичное тому, которое было сделано для научного лесоводства: современное государство с помощью своих чиновников пытается с переменным успехом создать картину природы и населения с такими стандартизированными характеристиками, которые будут наиболее простыми при контроле, подсчёте, оценке и управлении. Утопическая, неизменная, постоянно недостигаемая цель современного государства состоит в том, чтобы свести хаотическую, беспорядочную, постоянно изменяющуюся социальную действительность к чему-то такому, что было бы приближено к административной сетке наблюдений. Многое в искусстве управления государством предыдущих восемнадцатого и девятнадцатого столетий было уделено этому проекту.  « – замечает Тилли, —  государства старались сделать своё население однородным и искоренить раздробленность, насаждая общие языки, религии, денежные единицы и юридические системы, а также создавая связанные между собой коммерческие системы, транспорт и связь»[189].

Как учёный-лесовод может мечтать о совершенно чётком лесе, засаженном растениями одного возраста, одной разновидности, с единообразными деревьями, растущими прямыми рядами на прямоугольном равнинном участке, очищенном от подлеска и без всяких браконьеров[190], так и требовательный государственный чиновник может стремиться к совершенно понятному населению с зарегистрированными отличительными именами и адресами, привязанными к плану поселений, населению, которое выбирает определённые классифицированные профессии и чьи сделки полностью документированы в соответствии с разработанной схемой и на официальном языке. Это карикатурное изображение общества преувеличено, как преувеличен плац для военного парада, но та доля истины, которую оно несёт, может помочь понять те грандиозные планы, которые мы исследуем позже[191]. Стремление к однородности и порядку предупреждает об опасности того несомненного факта, что современное управление государством является в значительной степени проектом внутренней колонизации, часто истолковываемой на языке империалистической риторики как «цивилизующая миссия». Строители современного национального государства не просто описывают, наблюдают и наносят на карту, они стремятся организовать людей и окружающий мир так, чтобы они подходили к их методам наблюдения[192].

Возможно, что эту тенденцию разделяют многие большие иерархические организации.  Доналд Чизхолм в обзоре литературы по административному координированию делает вывод, что «центральные схемы координирования действительно работают эффективно в условиях, где заданное окружение известно и неизменно, и с ним можно обращаться, как с закрытой системой»[193]. Чем более статично, стандартизировано и однообразно население или социальное пространство, тем оно чётче и легче поддаётся техническим приёмам государственных чиновников. Я полагаю, что под юрисдикцией власти цель многих государственных деяний состоит в преобразовании населения, пространства и природы в закрытые системы, не представляющие никаких неожиданностей и гораздо лучше наблюдаемые и контролируемые.

Государственные чиновники могут навязывать свои упрощения, так как государство в совокупности своих институциональных установлений экипировано наилучшим образом для того, чтобы настаивать на обращении с людьми согласно своей схеме. Таким образом, категории, которые когда-то были искусственными изобретениями кадастровых инспекторов, переписчиков населения, судебных исполнителей или полицейских, могут организовывать повседневную жизнь людей, потому что они внедрены государством в специальные институты, структурирующую эту жизнь[194]. Экономический план, топографическая карта, отчёт о собственности, план ведения лесного хозяйства, классификация по этнической принадлежности, банковский счёт, протокол задержания и карта политических границ приобретают свою силу ввиду того факта, что все эти сводные данные являются отправными пунктами для действительности, как ее чувствуют и формируют государственные чиновники. При диктаторских режимах, где нет эффективного способа отстаивания другой реальности, фиктивные «бумажные» факты могут даже преобладать, потому что именно с помощью «бумаг» приводятся в готовность полиция и армия.

Эти бумажные отчёты – действенные факты в судебном разбирательстве, в административном досье и для большинства функционеров. В этом смысле для государства нет никаких других фактов, кроме тех, которые содержатся в документах, специальным образом стандартизированных для этой цели. Ошибка в таком документе может иметь гораздо больше силы – и удерживаться гораздо дольше, – чем незаписанная истина.  Например, если вы хотите отстоять ваше право на недвижимость, вам обычно предлагается сделать это при помощи документа, называемого актом о собственности, в судах и комиссиях, созданных для этой цели.  Если же вы захотите иметь какое-либо положение из закона, у вас должен быть документ, который чиновники примут за доказательство вашего гражданства, будь тот документ свидетельством о рождении, паспортом или идентификационным удостоверением. Категории, используемые государственными деятелями, не просто предназначены делать окружение доступным и понятным: они создают мелодию власти, под которую большинство населения должно танцевать.

означает Али Акбар из Рафзаньяна. Хотя эта система имеет преимущество обозначения мест жительства представителей того поколения, которое приняло ее, она, конечно, не много разъясняет в местном масштабе Рафзаньяна. Разве что государство особенно заинтересовано в контроле тех, кто передвигается или вообще кочует.

Часть 2. Преобразование взгляда

3. Авторитарный высокий модернизм

И вот, так же, как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я – именно я – победил старого Бога и старую жизнь.

— Евгений Замятин, Мы

Современная наука, которая сместила и заменила Бога, удалила его как препятствие [ограничение свободе]. Это создало вакансию: канцелярия высшего законодателя и управителя, проектировщика и администратора мирового порядка, была теперь ужасающе пуста. Ее надо было заполнить.... Пустота трона в течение эры модерна привлекала внимание визионеров и авантюристов. Мечта о всеобъемлющем порядке и гармонии оставалась такой же яркой, как всегда, но теперь ее осуществление казалось ближе, чем когда-либо, более, чем когда-либо, в пределах человеческих возможностей. Теперь во власти смертных землян было привнести ее в мир и обеспечить его господство.

— Зигмунт Бауман, Современность и холокост

Все государственные упрощения, которые мы исследовали, изображают действительность картографически. То есть они предназначены обозревать только те аспекты многосложного мира, которые имеют для изготовителя карты сиюминутный интерес, а на все остальное – не обращать внимания. Жаловаться, что карты опускают нюансы и детали, не имеет смысла – они опускают информацию, которую необходимо опустить, чтобы карта  функционировала нормально. Карта города, которая показывала бы каждый светофор, каждую выбоину, каждое здание, каждый кустарник и каждое дерево в каждом парке, стала бы столь же большой и сложной, как сам город, который она изображает[195]. И это, конечно, скажется на цели картографии, которая по своей природе должна обобщать и суммировать. Карта – инструмент, предназначенный для выполнения определенной цели. Мы можем считать саму цель благородной либо преступной, но карта только выполняет свое предназначение – или она не в состоянии делать это.

Мы уже отмечали очевидную способность карт не только подытоживать, но и преобразовывать то, что они должны просто отображать. Эта трансформирующая власть содержится, конечно, не в карте, а скорее во власти, которой обладают смотрящие на нее[196].  Частная корпорация, стремящаяся максимально увеличить воспроизводимые урожаи древесины, прибыль и производство, будет изображать свой мир согласно этой логике максимизации и будет использовать всю власть, какая у нее есть, чтобы доказать, что логика ее карты справедлива. Государство не имеет монополии на утилитарные упрощения. Тем не менее, оно, во всяком случае, стремится к монополии на законное использование силы. Это делает понятным, почему с семнадцатого века до наших дней карты, имеющие наибольшую преобразовательную силу, изобретались и применялись наиболее мощным учреждением в обществе – государством.

До недавнего времени способность государства навязывать обществу свои схемы была ограничена довольно скромными претензиями государства и его ограниченными возможностями. Хотя утопические стремления к совершенному социальному контролю можно найти у мыслителей Просвещения, в монашеских и военных практиках, европейское государство восемнадцатого века в значительной степени оставалось всего лишь добывающим механизмом. Соответствует истине, что государственные чиновники, особенно при абсолютизме, наносили на карты намного больше поселений, землевладений, производственных и торговых предприятий в их королевствах, чем их предшественники, и что все они лучше извлекали доход, зерно и призывников из сельской местности. Но была некая ирония в их требовании абсолютной власти. Они испытывали недостаток в возможностях принуждения, в мелкоячеистой административной сетке, в детальном знании, которое позволило бы им предпринимать более решительные эксперименты по перестройке общества. Чтобы дать их растущим амбициям полную волю, требовалось еще большее высокомерие, более мощные государственные машины, которые соответствовали бы задаче, и общество, которым бы они смогли легко завладеть. В середине девятнадцатого века на Западе и в начале двадцатого в других местах эти условия были налицо.

Я полагаю, что многие из наиболее трагических эпизодов государственного развития в конце девятнадцатого и в двадцатом веке осуществлялись в особенно губительной комбинации трех элементов. Первый из них – это административное рвение, стремящееся приводить в порядок природу и общество, стремление, которое мы уже наблюдали по работе в научном лесоводстве, но поднятое на гораздо более всеобъемлющий и претенциозный уровень. «Высокий модернизм» кажется подходящим термином для выражения этого стремления.[197] Этой веры придерживались многие представители разных политических идеологий. Его главными носителями и выразителями были ведущие инженеры, планировщики, технократы, администраторы высокого уровня, архитекторы, ученые и мыслители. Если бы мы хотели вообразить пантеон или Зал славы представителей высокого модернизма, там почти наверняка были бы имена графа Анри де Сен-Симона, Ле Корбюзье, Вальтера Ратенау, Роберта Макнамары, Роберта Мозеса, Жана Монне, шаха Ирана, Дэвида Лилиенталя, Владимира Ленина, Льва Троцкого и Джулиуса Ньерере[198]. Эти люди хотели пересмотреть и рационально перестроить все аспекты социальной жизни, чтобы улучшить условия существования человека. Как убеждение, высокий модернизм не был исключительной собственностью какого-нибудь политического направления; у него были, как мы увидим, и правые, и левые варианты. Второй элемент – безудержное использование власти современного государства как инструмента для осуществления этих проектов. Третий элемент – ослабленное, обессиленное гражданское общество, которое не имеет возможности сопротивляться осуществлению этих планов. Идеология высокого модернизма заставляет желать такой перестройки; современное государство обеспечивает средства действовать в соответствии с этим желанием; выведенное из строя гражданское общество выравнивает социальный ландшафт,  чтобы строить эти утопические (или, скорее, антиутопические) общества.

Обратимся – коротко – к предпосылкам высокого модернизма. Здесь важно отметить, что многие из грандиозных бедствий двадцатого столетия, которые были организованы и осуществлены государством, представляли собой работу правителей с грандиозными и утопическими планами переустройства общества. Можно считать, что утопизм – это высокий модернизм справа, чему самым показательным примером является, конечно, нацизм[199]. Массивная социальная перестройка при апартеиде в Южной Африке, планы модернизации своей страны Шаха Ирана, организация деревень во Вьетнаме и гигантские схемы позднеколониального развития (например, схема Гезира в Судане) также могут служить примерами правого утопизма.[200] Но все же невозможно отрицать, что многое из тотальных, насильственно осуществленных государством социальных перестроек двадцатого столетия было работой прогрессивных, часто революционных элит. Почему?

Ответ, я полагаю, заключается в том, что пришедшие к власти на волне всеобъемлющей критики существующего общества и желания преобразовать его, принятые народом (по крайней мере, первоначально), получившие полномочия на преобразования – конечно, они имели самые прогрессивные намерения, эти деятели. Они хотели использовать власть, чтобы вызвать огромные изменения в привычках людей, их работе, образе жизни, моральном поведении и взгляде на мир[201]. Они развернули то, что Вацлав Гавел назвал «арсенал всеобъемлющей социальной перестройки»[202]. Утопические стремления сами по себе не опасны. Как заметил Оскар Уайлд, «на карту мира, на которой нет Утопии, не стоит даже смотреть – на ней нет единственной страны, где всегда обитает человечность»[203]. Но когда утопическая мечта насаждается правящей властью, пренебрегающей демократией, попирающей гражданские права, когда государственная власть использует самые необузданные средства для ее достижения, тогда искажается образ самой утопии. Если это происходит жестоко, с нарушением человеческих прав, значит, общество, подвергнутое таким утопическим экспериментам, неспособно сопротивляться.

Что же такое тогда высокий модернизм? Это наиболее мощная (можно даже сказать, чрезмерно мускулистая) версия уверенности в научно-техническом прогрессе, которая связана с индустриализацией в Западной Европе и в Северной Америке приблизительно с 1830 г. до Первой мировой войны. Высокий модернизм вполне уверен в вечном прогрессе, связанном с развитием научно-технического знания, расширением производства, рациональным устройством общества, возрастающим удовлетворением человеческих потребностей, и, не в последнюю очередь, с возрастающим контролем над природой (включая человеческую природу), обязанным научному пониманию естественных законов[204]. Высокий модернизм есть, таким образом, особая, подчеркнутая уверенность в перспективах применения технического и научного прогресса — обычно при посредстве государства — в каждой области человеческой деятельности[205]. Если, как мы видели, упрощенные, утилитарные описания государственных чиновников благодаря осуществлению государственной власти приводили факты в соответствие с их представлениями, тогда можно сказать, что высокомодернистское государство начиналось с детальных предписаний для нового общества, и оно решительно намеревалось ввести их.

Трудно было не быть модернистом того или иного толка в конце девятнадцатого века на Западе. Кто мог не увлечься, даже не испытывать благоговейного ужаса перед огромными преобразованиями, вызванными наукой и промышленностью[206]?  Любой, кому тогда было, скажем, шестьдесят лет в Манчестере, в Англии, за свою жизнь был свидетелем революции в производстве хлопка и текстиля, роста фабричной системы, использовании пара и других поразительных новых механических устройств в производстве, замечательных крупных достижений в металлургии и транспорте (особенно ярким примером могут служить железные дороги) и появления дешевых товаров массового производства. Ошеломляющие достижения прогресса в химии, физике, медицине, математике и инженерном деле заставляли любого человека, даже только слегка соприкасающегося с миром науки, ожидать беспрерывного потока новых чудес (вроде двигателя внутреннего сгорания и электричества). Беспрецедентные преобразования девятнадцатого века многих оставили на обочине этой дороги, но даже жертвы прогресса не могут не признать, что было что-то весьма революционное в этих преобразованиях. Все это сегодня звучит довольно наивно – мы стали гораздо более трезвыми, лучше понимаем пределы технологического прогресса и то, какую цену за него приходится платить, мы приобрели скептицизм эпохи постмодерна по отношению к любым обобщающим соображениям. Однако эта наша новая позиция не учитывает ту огромную роль, которую модернистские предположения играли в нашей жизни, в частности, тот огромный энтузиазм и революционную гордость, которые были неотъемлемым свойством высокого модернизма.

Открытие общества

Путь от описаний к предписаниям был не неумышленным результатом глубинной психологической тенденции, а преднамеренным ходом. Юридические кодексы Просвещения отражали не  какие-то особые обычаи и особую практику людей, они были попыткой создания культурного сообщества посредством кодификации и обобщения наиболее рациональных из этих обычаев и подавления наиболее темных и варварских[207].  Установление единообразных стандартов мер и весов по всему королевству имело более значительную цель, чем только создание более удобных условий для торговли – новые стандарты были предназначены выражать и продвигать новое культурное единство. Задолго до того времени, как были созданы инструменты для совершения этой культурной революции, мыслители Просвещения – такие, как Кондорсе – предвидели день, когда они будут созданы. Кондорсе писал в 1782 году: «Науки, созданные в наши дни, объект которых – сам человек, прямая цель которых – счастье человека, будут развиваться не менее уверенно, чем физические науки, и радостная мысль, что наши потомки превзойдут нас в мудрости и просвещении, больше не иллюзия. Размышляя о природе моральных наук, нельзя не увидеть того, что поскольку они основаны, подобно физическим наукам, на наблюдении фактов, они должны следовать тем же самым методам, приобретать такой же язык, равно строгий и точный, достигая той же самой степени уверенности в результате»[208]. То, о чем мечтал Кондорсе, стало в середине девятнадцатого века реальным утопическим проектом. Упрощение и рационализация, сначала применявшиеся к лесам, мерам и весам, налогообложению и фабрикам, теперь применялись к обществу в целом[209]. Родилась промышленная социальная инженерия. И если фабрики и леса могли планироваться и частными предпринимателями, перестройку целых обществ могло проектировать только национальное государство.

Эта новая концепция роли государства представляла собой фундаментальное преобразование взгляда на мир. Прежде действия государства были в значительной степени ограничены теми людьми, которые увеличивали богатство и власть суверена, что хорошо показывает пример научного лесоводства и камеральной науки. Идея о том, что одной из главных целей государства было усовершенствование всех членов общества — их здоровья, навыков и образования, продолжительности жизни, производительности труда, морали и семейной жизни — была совершенно новой[210]. Конечно, существовала прямая связь между старой концепцией государства и этой новой. Государство, которое усовершенствует привычки своего населения, его энергию, гражданскую мораль и навыки работы, тем самым увеличит свою налоговую базу и создаст лучшие армии; это была политика, которой мог бы следовать любой просвещенный монарх. И все же в девятнадцатом веке благосостояние населения все более стало пониматься не просто как средство подъема национальных сил, но и как самостоятельная цель.

Одной из необходимых предпосылок этого преобразования было открытие общества как некоего отдельного от государства объекта, который можно научно описать. В этом отношении статистическое знание о населении — его возраст, характеристики, занятия, богатство, грамотность, владение собственностью, степень законопослушности (что видно из статистики преступлений) — позволяет государственным чиновникам характеризовать население новыми и сложными способами – так же, как научное лесоводство позволило леснику аккуратно описывать лес. Йен Хакинг объясняет, каким образом уровень, например, самоубийств или убийств, характеризует людей вообще, так что можно рассчитать число убийств, которые будут совершены за год, хотя конкретные убийцы и их жертвы еще неизвестны[211]. Статистические факты были разработаны в социальные законы. От упрощенного описания общества к его проектированию и манипуляции им с намерением его усовершенствовать – шаг небольшой. Если можно изменять природу, чтобы создавать более удобный для человека лес, почему бы не изменить общество, чтобы создать более удобное население?

Возможности вмешательства потенциально бесконечны. Общество стало объектом, которым государство могло управлять и преобразовывать его с целью его усовершенствования. Прогрессивное национальное государство приступает к проектированию общества согласно наиболее продвинутым техническим стандартам новых моральных наук. Существующий социальный порядок, который более ранними государствами принимался как данность, впервые стал предметом активного управления, воспроизводя себя под бдительным присмотром государства. Оказывается, можно было проектировать искусственное общество – не по обычаю и произволу истории, а согласно сознательным, рациональным, научным критериям. Каждый укромный уголок, каждая извилина социального порядка могли подвергнуться улучшению: личная гигиена, питание, выращивание детей, жилье, состояние, отдых, структура семьи и, самое позорное, генетический фонд[212]. Первым объектом научного социального планирования стали бедные рабочие[213]. Системы улучшения их повседневного благосостояния разрабатывались прогрессивной городской здравоохранительной политикой и насаждались в образцовых фабричных городах недавно созданными организациями. Группы населения, которые были сочтены потенциально опасными — нищие, бродяги, психически больные и преступники — могли быть сделаны объектами наиболее интенсивной социальной инженерии[214].

Метафора садоводства, которую предлагает Зигмунт Бауман, улавливает многое из этого нового духа. Садовник — возможно, здесь больше подойдет ландшафтный архитектор, специализирующийся в создании садов, — берет естественный участок и создает полностью искусственное пространство ботанического порядка. Хотя органический характер флоры ограничивает его возможности, садовник все же имеет огромную свободу действий в общем размещении и возделывании, обрезке, насаждении и выпалывании отобранных растений. Отношение между садом и природой, которая живет сама по себе, подобно отношению между полностью управляемым научным лесом и естественным лесом. Сад – это одна из попыток человека навязать природе свои собственные принципы порядка, полезности и красоты[215]. То, что растет в саду,  всегда представляет собой небольшой, сознательно отобранный образец того, что там могло бы расти. Точно так же социальные инженеры намереваются сознательно проектировать и поддерживать более совершенный социальный порядок. Вера Просвещения в самоусовершенствование человека превратилась постепенно в веру в совершенствование социального порядка.

Один из самых больших парадоксов социальной инженерии состоит в том, что она, кажется, вообще находится в разногласии со всем опытом современности. Пытаясь искусственно вырастить социальный мир, наиболее поразительная характеристика которого в реальности – текучесть, они пытаются управлять вихрем. Маркс был едва ли одинок в своем утверждении, что «постоянное реконструирование производства, непрерывное взбудораживание всех социальных отношений, постоянная неуверенность и ажитация отличают буржуазную эпоху от всех более ранних времен»[216]. Опыт современности (в литературе, искусстве, промышленности, транспорте и популярной культуре) – это прежде всего опыт дезориентирующей скорости, движения и изменения, который самозванные модернисты находят бодрящим и освобождающим[217]. Возможно, наиболее благотворный путь решения этого парадокса – понять, что эти проектировщики общества имели в виду приблизительно то же, что проектировщики автомобилей и самолетов называют «обтекаемой формой». Они стремились не задержать социальные изменения, а надеялись спроектировать форму социальной жизни, которая минимизирует трение прогресса. Но государственная социальная инженерия врожденно авторитарна. Вместо многих источников изобретений и внесения изменений допускается единственный – планирующая власть; вместо пластичности и самостоятельности существующей социальной жизни устанавливается социальный порядок, в котором положения участников четко обозначены. Тенденция к различным формам социальной таксидермии – искусственной жизни – была неизбежна.

Радикальная власть высокого модернизма

Реальность состоит в том, что на сей раз мы собираемся применять науку к социальным проблемам и поддерживаем ее всей силой государства, так же, как в прошлом всей силой государства поддерживались войны. — К. С. Льюис, Эта отвратительная сила

Тревожащие особенности высокого модернизма проистекают главным образом из его притязаний претендовать от имени научного знания на усовершенствование условий человеческого существования и отвергать все иные, конкурирующие источники суждения.

Прежде всего и самое главное – высокий модернизм полагает возможным радикально порывать с историей и традицией. Поскольку современная рациональная мысль и научные законы могут дать единственно верный ответ на каждый эмпирический вопрос, ничто не должно считаться само собой разумеющимся. Все человеческие привычки и способы действий, которые достались нам по наследству и, следовательно, не были основаны на научном рассуждении — от структуры семьи и места жительства до моральных ценностей и способов производства, — должны быть заново исследованы и спроектированы. Конструкции прошлого были типичным продуктом мифа, суеверия и религиозных предрассудков. Из всего этого следовало, что научно разработанные системы производства и социальной жизни будут лучше полученных по традиции.

Источники этого представления глубоко авторитарны. Если запланированный социальный порядок лучше, чем случайный, неведомо как сложившийся в результате исторической практики, отсюда следуют два заключения. Для управления в новую эпоху пригоден только тот, кто имеет научное знание, позволяющее различать и создавать этот превосходящий прошлое социальный порядок. Более того, тот, кто по своему ретроградному невежеству отказывается уступить научному плану, должен быть образован для своей же собственной пользе, в противном случае его сметут с пути. Сильные версии высокого модернизма, вроде тех, которых придерживались Ленин и Ле Корбюзье, культивировали олимпийскую безжалостность по отношению к объектам их вмешательств. Наиболее радикальный высокий модернизм предлагал все дочиста стереть и начать с нуля[218].

Идеология высокого модернизма, таким образом, склонна недооценивать или вообще изгонять политический подход. Политические интересы могут только мешать социальным решениям, выдвинутым специалистами с адекватными научными инструментами анализа. Как частные люди, приверженцы высокого модернизма могли придерживаться довольно демократических взглядов относительно народного суверенитета или классических либеральных представлений о неприкосновенности частной сферы, обязывавших к определенным ограничениям права на вмешательство, но такие убеждения были чисто внешними и шли вразрез с их высокомодернистскими взглядами.

Хотя высокие модернисты и хотели преобразовать социальные привычки и человеческий характер, начали они не с этого, а с непомерного стремления преобразовать природу на пользу человека — стремления, которое оставалось самым важным в их вере. Интеллектуалы почти всех политических убеждений были захвачены утопической возможностью, пленены победной песнью техническому прогрессу, которая прозвучала в Коммунистическом Манифесте, где Маркс и Энгельс пишут: «Покорение сил природы, машинное производство, применение химии в промышленности и земледелии, пароходство, железные дороги, электрический телеграф, освоение для земледелия целых частей света, приспособление рек для судоходства, целые, словно вызванные из-под земли, массы населения»[219]. Эти перспективы капиталистического развития стали для Маркса отправной точкой социализма, который впервые поставит плоды капитализма на службу рабочему классу. Интеллектуальная атмосфера в конце девятнадцатого века была полна такими обширными техническими проектами, как Суэцкий канал, который был закончен в 1869 году и имел огромные последствия для торговли между Азией и Европой. Страницы Le globe, органа утопических социалистов, придерживающихся взглядов Сен-Симона, демонстрировали бесконечный поток обсуждений таких грандиозных проектов: строительство Панамского канала, развитие Соединенных Штатов, далеко идущие системы передачи энергии и транспорта. Вера в то, что человеку суждено покорить природу, чтобы удовлетворять свои интересы и обеспечить безопасность – возможно, краеугольный камень высокого модернизма, частично и потому, что успех столь многих великих предприятий уже обнаружился[220].

И снова, еще раз стал ясен авторитарный и пренебрегающий индивидуальностью характер этой мечты. Сам масштаб таких проектов подразумевал, что за немногими исключениями (такими, как ранние каналы), они потребуют больших финансовых вливаний через налоги или кредит. Даже если вообразить, что они будут финансироваться частным образом в капиталистической экономике, они неминуемо потребуют сильной государственной власти, способной отменять частную собственность, перемещать людей против их желания, гарантировать ссуды или требуемые обязательства и координировать работу многих государственных организаций. В обществе, в котором индивидуальность не имеет значения, будь это Франция Луи Наполеона или Советский Союз Ленина, такая власть была уже включена в политическую систему. В демократическом обществе такие задачи потребовали бы создания новых общественных организаций – суперагентств, имеющих полномочия от правительства посылать людей на луну или возводить дамбы, проводить ирригационные работы, строить дороги и системы общественного транспорта.

Излюбленное время высокого модернизма – почти исключительно будущее. Хотя любая идеология, обожествляющая прогресс, выделяет будущее время, в высоком модернизме это особенно ярко выражено. Прошлое – это препятствие, история, которую надо преодолеть; настоящее – стартовая площадка для запуска в лучшее будущее. Ключевая характеристика как высокомодернистских рассуждений, так и публичных заявлений тех государств, которые им охвачены, это полная уверенность в героическом продвижении к целиком преобразованному будущему миру[221]. Стратегически выбор такого будущего связан с определенными последствиями. В той степени, в какой будущее известно и достижимо, — а вера в прогресс дает твердую уверенность в этом – в будущих выгодах можно не сомневаться. Практический эффект должен убедить большинство высоких модернистов, что уверенность в лучшем будущем оправдывает многие краткосрочные жертвы, требуемые, чтобы получить туда доступ[222]. Повсеместная распространенность пятилетних планов в социалистических государствах – пример этого убеждения. Прогресс воплощается в ряде предвидимых целей — в значительной степени материальных и измеримых, — которые должны быть достигнуты посредством экономии, труда и капитальных вложений. Конечно, не может быть никакой альтернативы планированию, особенно когда безотлагательность единственной цели – такой, как победа в войне – требует подчинения ей всего остального. Внутренняя логика такого упражнения, однако, подразумевает такую степень уверенности в будущем, в вычислимости средств, ведущих к цели, и в смысле человеческого существования, которое является поистине героическим. Такие планы должны бы часто корректироваться или уж быть совсем оставлены, но это требует такого героизма, который выходит за рамки всяких предположений.

В этом толковании высокого модернизма он должен обращаться к классам и стратам, которые больше всего получат, — в статусе, власти и богатстве — разделяя этот взгляд на мир. И, действительно, это – идеология преимущественно бюрократической интеллигенции, техников, планировщиков и инженеров[223]. Их положение подразумевает не только права и привилегии, но также и ответственность за великую работу создания нации и социального преобразования. А там, где историческая миссия интеллигенции состоит в том, чтобы перетащить свой технически отсталый, необученный, ориентированный только на выживание народ в двадцатый век, принятая на себя культурная роль воспитателя своего народа становится вдвойне грандиозной. Наличие исторической миссии такой широты может преисполнить правящую интеллигенцию высокой моралью, солидарностью и готовностью приносить (и навязывать другим) жертвы. Это видение великого будущего часто находится в резком контрасте с беспорядком, нищетой и непристойной схваткой за мелкие преимущества, которое элиты, что очень вероятно, видят ежедневно у себя под носом. И легко себе представить, что чем более неподатлив и упорен реальный мир, перед которым стоит планировщик, тем больше потребность в утопических планах, заполняющих пустоту, от которой иначе можно впасть в отчаяние. Элиты, которые неявно разрабатывают такие планы, представляют самих себя как образцы для изучения прогрессивных представлений, к которым их соотечественники могли бы стремиться. Учитывая идеологические преимущества высокого модернизма как учения, едва ли удивительно, что так много постколониальных элит прошли под ее знаменем[224].

Задним числом, конечно, легко судить, однако эта малопривлекательная картина дерзости высокого модернизма все же в некотором важном отношении чрезвычайно несправедлива. Если поместить происхождение высокомодернистской веры в надлежащий исторический контекст, если спросить, кто были врагами высокого модернизма, появляется гораздо более внятная картина. Доктора и проектировщики здравоохранения, обладавшие новым знанием, которое могло спасти миллионы жизней, часто шли наперекор распространенным предрассудкам и укрепившимся политическим интересам. Городские планировщики, которые могли перепроектировать городское жилье, сделав его более дешевым, более здоровым и более удобным, были ограничены интересами торговли недвижимостью и существующими вкусами. Изобретатели и инженеры, которые изобрели новые, революционные способы получения энергии и транспортировки, встречались с оппозицией промышленников и рабочих, чью прибыль и рабочие места новая технология почти наверняка должна была вытеснить.

Для высоких модернистов девятнадцатого века научное господство над природой (включая человеческую природу) было символом освобождения. Оно «обещало свободу от скудости, неудовлетворенных желаний и произвола стихий», по наблюдению Дэвида Харви. «Развитие рациональных форм социальной организации и рациональных способов мышления обещало освобождение от иррациональности мифа, религии, суеверий, освобождение от произвола власти, а также от темной стороны нашей человеческой природы»[225]. Прежде чем обратиться к более поздним версиям высокого модернизма, мы должны напомнить два важных факта об их предшественниках из девятнадцатого века: во-первых, практически каждое высокомодернистское вмешательство было предпринято при поддержке граждан, ищущих помощи и защиты, а во вторых, все мы так или иначе испытали на себе благотворное влияние различных высокомодернистских систем.

Высокий модернизм двадцатого века

Идея о радикальной рациональной перестройке социального порядка в целом, создание рукотворных утопий – в значительной степени явление двадцатого века. И совокупность исторических обстоятельств оказалась особенно благоприятной для процветания идеологии  высокого модернизма. Такая совокупность необходимо включает кризисы государственной власти, возникающие в результате войн и экономических депрессий, и ситуации, в которых увеличивается способность государства беспрепятственно планировать жизнь своих граждан, такие, как революционное завоевание власти или колониальное правление.

Индустриальные войны двадцатого века потребовали беспрецедентных шагов к полной мобилизации общества и экономики.[226] Даже весьма либеральные общества, такие, как Соединенные Штаты и Англия, стали в условиях военной мобилизации обществами, непосредственно руководимыми административными ведомствами. Всемирная депрессия 1930-х годов также толкала либеральные государства на крупные эксперименты в социальном и экономическом планировании в стремлении уменьшить экономическое бедствие и сохранить законопослушность народа. В случаях войны и депрессии откат к управляемому обществу имеет аспект force majeure – под давлением обстоятельств. Но и послевоенное восстановление разрушенного войной хозяйства хорошо укладывается в ту же категорию.

Революционные преобразования и колониализм скатываются к высокому модернизму по различным причинам. Революционный и колониальный режимы обладают необычной властью. Революционное государство, победившее прежний режим, часто имеет от своих приверженцев мандат на переделку общества после победы и встречается с обессиленным гражданским обществом, мало способным к активному сопротивлению[227]. Тысячелетние ожидания, обычно связываемые с революционными движениями, дают дальнейший стимул высокомодернистским амбициям. Колониальные режимы – особенно позднеколониальные режимы – часто были полем обширных экспериментов в социальной перестройке[228] . Идеология «колониализма благосостояния», объединенная с авторитарной властью, свойственной колониальному правлению, поощряла честолюбивые схемы переделки местных обществ.

Если кто-то захочет точно определить место и время рождения высокого модернизма двадцатого века, а также определить и конкретного человека, которому он обязан своим рождением — что, вообще говоря, довольно сомнительное упражнение, так как высокий модернизм имел много интеллектуальных источников, и все же — наиболее ярким примером является немецкая мобилизация в период Первой мировой войны и фигура Вальтера Ратенау, наиболее тесно связанного с ней. Немецкая экономическая мобилизация была технократическим чудом войны. То, что Германия продолжала держать армии на поле боя и, соответственно, снабжать их – гораздо дольше, чем это было возможно, по мнению большинства наблюдателей – было в значительной степени обязано планированию Ратенау[229]. Промышленный инженер и глава крупнейшей электрической фирмы A.E.G (gemeine Elektricitats-Gesellschaft), которая была основана его отцом, Ратенау был назначен отвечать за доставку военного сырья (Kriegsrohstoffabteilung).[230] Он понял, что рациональное планирование сырья и транспорта было ключом к поддержанию военных усилий. Шаг за шагом изобретая плановую экономику, Германия совершила подвиг — в индустриальном производстве, производстве боеприпасов и поставке вооружения, транспортировке и контроле движения, контроле за ценами и нормировании продуктов — шаг, никогда прежде не предпринимавшийся. Действия планирования и координации требовала беспрецедентной мобилизации призывников, солдат и военизированной индустриальной рабочей силы. Такая мобилизация создала идею создания «управляемых массовых организаций», которые охватывали бы все общество[231].

Вера Ратенау в распространение планирования и рационализацию производства имела глубокие корни в интеллектуальной связи между законами термодинамики, с одной стороны, и новыми прикладными науками, изучавшими работу человека, с другой. Для многих специалистов узкий и материалистический «продуктивизм» позволял понимать человеческую рабочую силу как механическую систему, которая могла быть проанализирована на языке энергии, движения и физики работы. Упрощение человеческой рабочей силы до изолированных проблем механических полезных действий ведет прямо к научному контролю за целостным трудовым процессом. Материализм конца девятнадцатого века, как подчеркивает Ансон Рабинбах, в своем метафизическом ядре содержал эквивалентность между технологией и физиологией[232].

Продуктивизм имел по крайней мере две разных линии происхождения, одна от североамериканца и другая от европейца. Американцем был Фредерик Тейлор, чья работа по поминутному разложению деятельности работника в изолированные, точные, повторяемые движения привела к настоящей революции в организации фабричной работы[233]. Фабричному менеджеру или инженеру недавно изобретенные сборочные линии позволили использовать рабочую силу низкой квалификации и контролировать не только темп производства, но и трудовой процесс в целом. Европейская традиция «энергетики», которая сосредоточилась на вопросах движения, усталости, измерения отдыха, рациональной гигиены и пищи, также представляла себе рабочего, как машину, хотя и машину, которая должна хорошо питаться и сохранять нормальное рабочее состояние. Вместо конкретных рабочих рассматривался абстрактный, стандартизированный рабочий с единообразными физическими силами и потребностями. Видевшаяся поначалу путем к увеличению эффективности в военное время на фронте и в промышленности, работа института кайзера Вильгельма по физиологии работы (Kaiser Wilhelm Institut fur Arbeitsphysiologie), подобно тейлоризму, была основан на системе рационализации работы органов тела[234].

Наиболее замечательным в обеих этих традициях, скажем еще раз, было то, что в них широко верили образованные элиты, которые во всем остальном были полярно противоположны, особенно политически. «Тейлоризм и технократия были лозунгами, идеалистическими по трем направлениям: устранение экономического и социального кризиса, увеличение – с помощью науки – производительности труда и восстановление магии технологии. Образ общества, в котором социальный конфликт устранен и заменен чисто технологическими и научными проблемами, мог захватить либерала, социалиста, авторитариста и даже коммуниста или фашиста. Продуктивизм, короче говоря, был политически разнороден»[235]. Обращение правых и центристов к той или иной форме продуктивизма в значительной степени объяснялось его обещанием технологически справиться с классовой борьбой. Если, как утверждали сторонники продуктивизма, он мог бы значительно увеличить продукцию рабочего, то политика перераспределения могла быть заменена классовым сотрудничеством, в котором и прибыль, и заработная плата могли расти одновременно. Для многих с левого края политического спектра продуктивизм обещал замену капиталиста инженером, государственным экспертом или чиновником. Он также предлагал единственное оптимальное решение или «лучшую практику» для любой проблемы в организации работы. Логическим результатом была бы некоторая форма уравнительного авторитаризма, устраивающая, возможно, всех[236].

Сочетание широкой образованности Ратенау в философии и экономике с его опытом планирования в военное время, а также социальные последствия, которые он связывал с точностью, распространением и преобразовательным потенциалом электроэнергии, позволили ему вынести самые широкие уроки для социальной организации. Во время войны частная промышленность открыла дорогу своего рода государственному социализму: «гигантские индустриальные предприятия вышли за пределы их якобы частных владельцев и законов о собственности»[237]. Требуемые решения не имели никакого отношения к идеологии; они диктовались чисто техническими и экономическими потребностями. Правление специалистов и новые технологические возможности, особенно огромные сети электроэнергии, сделавшие возможным новый социально-индустриальный порядок, который был и централизован, и локально автономен. В необходимом во время войны объединении индустриальных фирм, технократов и государства Ратенау разглядел форму прогрессивного общества мирного времени. Поскольку технические и экономические требования реконструкции были очевидны и требовали того же вида сотрудничества во всех странах, рационалистическая вера Ратенау в планирование имела еще и интернациональный аромат. Он характеризовал современную эпоху как «новый машинный порядок.. [и] консолидация мира в бессознательную ассоциацию самоограничения, в непрерывное сообщество производства и гармонии»[238].

Мировая война была высшей точкой политического влияния инженеров и планировщиков. Увидев, что могло быть выполнено в чрезвычайных обстоятельствах, они представили себе, чего можно было бы достигнуть, если бы такая энергия и такое планирование были потрачены на народное благосостояние, а не на массовое разрушение. Вместе со многими политическими лидерами, промышленниками, лейбористскими лидерами и видными интеллектуалами (такими, как Филип Гиббс в Англии, Эрнст Юнгер в Германии и Гюстав Ле Бон во Франции), они нашли, что только обновленная и всесторонняя деятельность, посвященная техническим инновациям и планированию, может восстановить европейскую экономику и принести социальный мир[239].

Сам Ленин был глубоко потрясен достижениями немецкой индустриальной мобилизации и был уверен, что они открывают путь социализации производства. Уверенность Ленина в том, что Маркс открыл неизменные законы социальной жизни, родственные законам развития Дарвина, сравнима только с его убежденностью, что новые технологии массового производства основаны на научных законах, а не на социальных конструкциях. Всего за месяц до революции октября 1917 г. он писал, что война «ускорила развитие капитализма в такой громадной степени, преобразовывая монополистический капитализм в государственно-монополистический, что ни пролетариат, ни революционные мелкобуржуазные демократы не могут уже удержаться в рамках капитализма»[240]. Он и его экономические советники в построении планов советской экономики основывались непосредственно на работе Ратенау и Моллендорфа. Немецкая военная экономика была для Ленина «окончательна в современных, крупномасштабных капиталистических методах планирования и организации»; он брал ее в качестве прототипа социалистической экономики[241]. Возможно, если бы рассматриваемое государство было в руках представителей рабочего класса, базис социалистической системы уже существовал бы. Ленинское представление о будущем очень напоминало взгляд Ратенау, но, конечно, если оставить в стороне не такой уж маленький вопрос о революционном захвате власти.

Ленин высоко оценил преимущества, которые тейлоризм давал на фабричном уровне для социалистического контроля над производством. Хотя раньше он осуждал такие методы, называя их «потогонной системой», ко времени революции он стал восторженным поклонником такого систематического контроля за производством, какой был осуществлен в Германии. Он расхваливал «принцип дисциплины, организации и гармоничного сотрудничества, основанного на современнейшей механизированной промышленности, наиболее твердой системе ответственности и контроля»[242].

Система Тейлора, последнее слово капитализма в этой области, как и весь капиталистический прогресс, является сочетанием тонкого зверства буржуазной эксплуатации и множества ее больших научных достижений в анализе механических движений в процессе работы, устранения лишних и неуклюжих движений, правильная работа правильными методами, введение лучшей системы бухгалтерского учета и контроля и т.д. Советская Республика должна любой ценой использовать все, что является ценным в достижениях науки и техники в этой области.... Мы должны организовать в России изучение системы Тейлора и обучение ей, систематически опробовать ее и приспособить к нашим целям[243].

В 1918 году, когда производство упало, он призывал к твердым нормам работы и был готов, если это окажется необходимым, снова ввести ненавистную сдельщину. Первый Всероссийский съезд по научной организации труда был созван в 1921 году и вызвал споры между сторонниками тейлоризма и энергетики (также называемой «эргономика»). По крайней мере двадцать институтов и многие журналы были в то время в Советском Союзе целиком посвящены научному управлению. Командная экономика на макроуровне и тейлористские принципы центральной координации на микроуровне фабрики давали привлекательную упаковку и хорошо сочетались в сознании авторитарного высокого модерниста и революционера, каким был Ленин.

Несмотря на авторитарные соблазны, которые в двадцатом веке привлекали людей к высокому модернизму, эти идеи часто встречали сопротивление. Причины были сложные и разные. Я не собираюсь подробно исследовать все потенциальные препятствия высокомодернистскому планированию, но один барьер, установленный либеральными демократическими идеями и учреждениями, заслуживает внимания. Три фактора здесь кажутся решающими. Первый – существование частной сферы деятельности и вера в то, что государство и его организации не могут по закону в нее вмешиваться. Безусловно, эта зона автономности уже находилась в осаде, так как, по Мангейму, частная сфера постепенно становилась объектом государственного вмешательства. В работе Мишеля Фуко была сделана попытка систематизировать эти вмешательства государства в здоровье, сексуальность, психические болезни, бродяжничество и проанализировать стратегии, лежащие в их основе. Несмотря на это, сама идея неприкосновенности приватного мира служила фактором, который ограничивал амбиции многих высоких модернистов либо посредством их собственных политических ценностей, либо благодаря их правильному отношению к политической буре, которую вызвали бы такие вмешательства.

Второй фактор, тесно связанный с первым, – частный сектор в либеральной политической экономике. Как выразился Фуко, в отличие от абсолютизма и меркантилизма «политическая экономия объявляет невозможным определить, какой из множества экономических процессов является независимым и, как следствие, считает невозможным экономический суверенитет»[244]. Мысль либеральной политической экономии состояла не только в том, что свободный рынок защищает собственность и созданное богатство, но что экономика слишком сложна для того, чтобы когда-либо детально управляться иерархической администрацией[245].

Третье и, пожалуй, наиболее важное препятствие радикальному применению  высокомодернистских схем состояло в существовании работающих представительских учреждений, через которые могло проявляться общественное сопротивление. Такие учреждения мешали наиболее драконовским мероприятиям по осуществлению высокомодернистских схем приблизительно таким же путем, которым гласность и мобилизация оппозиции в открытых обществах, как показал Амартия Сен, предотвращает голод. Правители, замечает он, не допускают  голода и готовы его предотвратить, если их положение зависит от внешних факторов. Свобода слова, собраний и печати дает гарантию, что о широко распространившемся голоде станет известно, а свобода собраний и выборов в представительские учреждения заставляет избранных чиновников предотвратить голод, если это только возможно, потому что это отвечает интересам их самосохранения. Так что при либеральных демократических установлениях деятели, предлагающие высокомодернистские системы, должны приспосабливаться к мнению людей, чтобы быть избранными.

Но высокий модернизм, не сдерживаемый либеральной политической экономией, лучше всего может быть понят через разработку его далеко идущих притязаний и их последствий. Именно к этому, к практической топографии в городском планировании и революционным рассуждениям по этому поводу мы теперь обратимся.

4. Высокомодернистский город: эксперимент и критический анализ

Никто, мудрый Кублай, не знает лучше, чем Вы, что никогда не нужно смешивать город и слова, которые его описывают.

— Итало Кальвино, Невидимые города

Время – фатальное препятствие барочной концепции мира: его механический порядок не делает никаких послаблений на рост, изменение, адаптацию и творческое возобновление. Коротко говоря, барочный план был одномоментным. Он должен был быть выстроен одним ударом, установлен и заморожен навеки, как будто созданный вдруг аравийской ночью гения. Для такого плана нужен архитектурный деспот, работающий для абсолютного правителя, который будет жить достаточно долго, чтобы воплотить собственные представления. Изменять этот план, вводить новые элементы другого стиля означало бы нарушить его эстетическую основу.

— Льюис Мамфорд, Город в Истории

В эпиграфе из Мамфорда к этой главе критика направлена на Вашингтон Пьера-Шарля Ланфана в частности и на барочное городское планирование вообще[246]. Критику такого же плана, только гораздо более мощную, можно направить в адрес мысли и деятельности швейцарского франкоязычного эссеиста, живописца, архитектора и планировщика Шарля– Эдуарда Жаннере, лучше известного под его профессиональным именем Ле Корбюзье. Жаннере являл собой живое воплощение высокомодернистского городского проекта. Его активная деятельность протекала приблизительно между 1920 и 1960 г.г., и он был в меньшей степени архитектором, чем мечтательным планировщиком планетарных амбиций. Большинство его гигантских замыслов никогда не было воплощено; они обычно требовали политического решения и финансовых средств, которые могли собрать очень немногие политические власти. Однако некоторые памятники его экспансивному гению все же существуют, наиболее известными из них являются Чандигарх, суровая столица Пенджаба в Индии, и L’Unite d’Habitation, большой комплекс квартир в Марселе, но творческое его наследие наиболее хорошо выражено в логике не построенных мегапроектов. В разное время он предложил схемы городского планирования Парижа, Алжира, Сан Пауло, Рио-де-Жанейро, Буэнос-Айреса, Стокгольма, Женевы и Барселоны.[247] Его ранние политические взгляды были причудливым сочетанием революционного синдикализма Сореля и утопического модернизма Сен-Симона, он проектировал и в Советской России (1928-1936 г.г.)[248] , и в Виши для маршала Филиппа Петэна. Ключевой манифест современного городского планирования, Афинская хартия Международного конгресса современной архитектуры (Congres Internationaux d’Architecture Moderne – CIAM), вполне точно отразил его доктрины.

Ле Корбюзье словно мстил огромному, принадлежавшему веку машин, иерархическому, централизованному городу. Если искать карикатуру — полковника Блимпа, но модерниста-урбаниста — едва ли можно было преуспеть больше, чем изобрести Ле Корбюзье. Его взгляды были экстравагантными, но влиятельными, и они были очень показательными в том смысле, что они проявляли логику, неявную в высоком модернизме. В своей смелости, блеске и последовательности Ле Корбюзье отливает веру в  высокий модернизм в абсолютно четкий рельеф.[249]

Тотальное городское планирование

В Лучезарном городе (Ла ville radieuse), опубликованном в 1933 году и переизданном с небольшими изменениями в 1964 году, Ле Корбюзье предлагает наиболее полный обзор своих взглядов[250]. Здесь, как и в других местах, планы Корбюзье осознанно нескромны. Если E. Ф. Шумахер отстаивал достоинство малости, то Ле Корбюзье утверждал: «Большое красиво». Лучший способ оценить, до каких пределов доходила его расточительность, это рассмотреть кратко три из его проектов. Первый – это основная идея, заложенная в его план Voisin центрального Парижа (рис. 14); второй – новый, «деловой город» для Буэнос-Айреса (рис. 15); последний – обширная схема жилого района приблизительно на девяносто тысяч жителей в Рио-де-Жанейро (рис. 16).

Уже по величине эти планы говорят сами за себя. Ле Корбюзье не идет ни на какой компромисс с уже существующим городом – новый городской пейзаж полностью вытесняет предшествующий. В каждом случае новый город имеет поразительные скульптурные свойства; он предназначен оказывать мощное визуальное воздействие своей формой. Стоит отметить, что это воздействие сказывается только на большом расстоянии. Буэнос-Айрес изображен так, как будто его рассматривают на расстоянии многих миль с моря: вид Нового Света «после двухнедельного плавания», пишет Ле Корбюзье, принимая позу современного Христофора Колумба[251]. Рио-де-Жанейро виден в нескольких милях вдали, как будто с самолета. Мы созерцаем шоссе в шесть километров длиной, которое взбирается на сотню метров вверх и содержит непрерывную ленту пятнадцатиэтажных жилых домов. Новый город в буквальном смысле возвышается над старым. План трехмиллионного квартала в Париже видится издалека, с высоты и как бы со стороны, большое расстояние подчеркивается точками, изображающими машины на главном проспекте, маленький самолет и, кажется,  вертолет. Ни один из планов не имеет никакого отношения к истории, традициям или эстетическим вкусам места, в котором он должен быть расположен. Поразительно, но изображенные города не имеют никакой специфики: они так нейтральны, что могли бы быть вообще где угодно. А высокая стоимость строительства помогает объяснить, почему ни один из этих проектов не был когда-либо принят, да и сам отказ Ле Корбюзье сделать хоть какую-нибудь уступку местным условиям, хоть как-то уважить местную гордость, мягко выражаясь, не способствовал его успеху.

Рис. 14. План Ле Корбюзье квартала Voisin для Парижа на 3 миллиона человек.

Рис. 15. План Ле Корбюзье для «делового города» Буэнос-Айреса, как будто видимый с приближающегося судна.

Рис. 16. План Ле Корбюзье дорог и жилых кварталов в Рио-де-Жанейро.

Ле Корбюзье ненавидел физическую среду, которую создали столетия городской жизни. Его презрение к ней основывалось на путанице, темноте и беспорядке, переполненности и тлетворности Парижа и других европейских городов в начале века. Отчасти его презрение было, как мы увидим, обосновано функционально и научно – город, который хочет стать эффективным и здоровым, действительно будет должен уничтожить многое из того, что он унаследовал. Но другой источник его презрения был эстетический. Его зрение оскорбляли беспорядок и путаница. Беспорядок, который он хотел исправить, был виден не столько на уровне земли, сколько на расстоянии, с высоты птичьего полета[252]. Его смешанные побуждения  прекрасно переданы в его рассуждениях о свойствах небольших сельских поселений, как они видны с воздуха (рис. 17). «С самолета мы видим землю разделенной на тысячи несообразно оформленных участков. Чем более современные машины там работают, тем больше земли  раздробляется в крошечные хозяйства, которые превращают в ничто удивительные возможности машин, здесь совершенно бесполезных. Результат пустой: неэффективное, индивидуальное царапанье»[253]. Совершенный формальный порядок был по крайней мере столь же важен, как приспособление к машинному веку. «Архитектура, — настаивал он, — является искусством превыше всех других, оно достигает состояния платонического величия, математического порядка, размышления, восприятия гармонии, которая лежит в эмоциональных отношениях»[254].

Формальная, геометрическая простота и функциональная эффективность – это не две разных цели, которые нужно уравновесить; напротив, формальный порядок был для Ле Корбюзье предпосылкой функциональной эффективности. Он берет на себя задачу изобретения идеального индустриального города, в котором «общие истины», лежащие в фундаменте века машин, были бы выражены с графической простотой. Суровость и единство этого идеального города требовали, чтобы он делал как можно меньше уступок истории существующих городов. «Мы не должны уступать даже в малом тому беспорядку, в котором мы находимся теперь», — писал он. «Там не может быть найдено никакого решения».

Рис. 17. Вид с воздуха на Альсаче, приблизительно 1930 год. Из «Лучезарного города» Ле Корбюзье.

Его новый город должен был вырастать предпочтительно на расчищенном участке и выстраивать городскую композицию единственным образом. Новый городской порядок Ле Корбюзье был лирическим союзом между декартовскими чистыми формами и неумолимыми требованиями машин. В характерно претенциозных выражениях он объявлял: «Мы требуем от имени парохода, самолета и автомобиля право на здоровье, логику, смелость, гармонию, совершенствование»[255]. В отличие от ныне существующего города Парижа, который, как ему казалось, походил на «дикобраза» и «видение дантовского ада», его город будет «организован, спокоен, полон сил, полон воздуха, упорядочен в целом»[256].

Геометрия и стандартизация

Невозможно читать Ле Корбюзье или смотреть его архитектурные рисунки и не заметить его любовь (манию?) к простым, повторяющимся линиям и страх сложности. Он как будто принял на себя личное обязательство применять только строгие линии и представляет это обязательство как необходимое свойство человеческой природы. Говоря его собственными словами, «бесконечность комбинаций становится возможной, когда соединяются неисчислимость и разнообразие элементов. Но человеческий ум теряется и утомляется в таком лабиринте возможностей. Контроль становится немыслимым. Нескончаемая духовная усталость приводит в уныние .... Причина этого... – непокоренная прямая линия. Таким образом, чтобы спасти себя от этого Хаоса, чтобы обеспечить себя терпимой, приемлемой структурой для своего существования, единственно продуктивной для человеческого благосостояния и контроля, человек положил законы природы в основание системы, являющейся великим проявлением человеческого духа: в геометрию»[257].

Когда Ле Корбюзье посетил Нью-Йорк, он был пленен геометрической логикой центра города, Манхэттена. Ясность того, что он назвал «небоскребными машинами», и план улиц понравились ему: «Улицы сходятся под прямыми углами друг к другу, и ум свободен»[258]. В другом месте Ле Корбюзье сказал, что он понимает критику тех, кто предается ностальгии по разнообразию ныне существующих городов — в данном случае, Парижа. Люди могут утверждать, отметил он, что в действительности улицы пересекаются под любыми углами и что число изменений бесконечно. «Но, — ответил он, на этом я стою. Я устраняю все эти вещи. Это – моя отправная точка.... Я настаиваю на прямоугольных пересечениях»[259].

Ле Корбюзье нравилось обосновывать свою любовь к прямым линиям и прямым углам властью машины, науки и природы. Но ни блеск его проектов, ни жар его полемики не смогли преуспеть в оправдании этого поворота. Машины, которые он больше всего обожал, — локомотив, самолет и автомобиль — являются воплощением круглых или эллиптических форм, а не прямых углов (слезинка, самая простая из форм). Что касается науки, то любая форма является геометрической: трапецоид, треугольник, круг. Если критерием были видимая простота или эффективность, почему бы не предпочесть круг или сферу — как минимальную поверхность, заключающую максимум пространства — квадрату или прямоугольнику? Природа, как и утверждал Ле Корбюзье, могла быть математической, но сложной, запутанной – «хаотическая» логика живой формы только недавно была понята при помощи компьютеров[260]. Нет, большой архитектор выражал не больше и не меньше, как эстетическую идеологию — сильное пристрастие к классическим линиям, которые он считал «галльскими» линиями: «возвышенные прямые линии, и о, возвышенная французская суровость»[261]. Это был единственный мощный способ организации пространства. Больше того, он обеспечил четкую сетку, которая могла быть легко усвоена и повторена в каждом направлении до бесконечности. На деле, конечно, прямая линия часто была непрактична и разрушительно дорога. В неровной местности построение прямых, ровных улиц требовало выравнивания подъемов и спусков, а это заставляло производить немало земляных работ. Та геометрия, которую предпочитал Ле Корбюзье, редко бывала эффективной по затратам.

Его утопические схемы абстрактных, линейных городов имели внушительную длину. Он предвидел, что индустриализация отраслей строительства приведет к долгожданной стандартизации. Он предвидел также изготовление заводским способом зданий и офисных блоков, части которых строились бы на фабрике и затем собирались на строительных участках. Размеры всех элементов были бы стандартизованы, определено некоторое число стандартных размеров, учитывающих возможность уникальных комбинаций, созданных архитектором. Дверные рамы, окна, кирпичи, плитки крыши и даже винты – все соответствовали бы одному и тому же коду. Первый манифест CIAM в 1928 году призвал Лигу Наций узаконить новые стандарты и разработать универсальный технический язык, обязательный для преподавания во всем мире. Международное соглашение «нормализовало» бы различные стандартные размеры для внутреннего оборудования и приспособлений[262]. Ле Корбюзье сам предпринял усилия, чтобы применить на практике то, что он проповедовал. Своим проектом гигантского Дворца Советов (так, кстати, и не построенного) он хотел обратиться к советскому высокому модернизму. Здание, говорил он, установит точные и универсальные новые стандарты для всех зданий — стандарты, которые включали бы освещение, нагревание, вентиляцию, структуру и эстетику, и это будет иметь силу во всех широтах для всех надобностей[263].

Прямая линия, прямой угол и международные стандарты зданий – все это были шаги в направлении упрощения. Однако самым решительным шагом в этом направлении была приверженность Ле Корбюзье к строгому функциональному разделению, которое он отстаивал всю жизнь. Показателен второй из четырнадцати принципов этой доктрины, которую он излагал в начале Лучезарного города, а именно, «смерть улицы». Под этим он понимал полное отделение движения пешеходов от движения машин и, кроме того, разделение медленных и стремительных транспортных средств. Он терпеть не мог, когда смешивались пешеходы и машины: и идущим неприятно, и транспорту помехи создает.

Принцип функциональной изоляции применялся наперекор всему. Написанный Ле Корбюзье и его братом Пьером заключительный доклад на второй конференции CIAM в 1929 г. начинался с нападения на традиционные методы строительства жилья: «бедность, неадекватность традиционных методов приводят к путанице, искусственному смешению функций, не связанных друг с другом.... Мы должны найти и применить новые методы... естественно приводящие к стандартизации, индустриализации, тейлоризации ..., если мы упорствуем в существующих методах, в которых две функции [детали и строительство; циркуляция движения и структура] смешаны и взаимозависимы, тогда мы останемся цепенеть в той же неподвижности»[264].

Вне квартирного блока город стал упражнением в запланированной функциональной изоляции — это упражнение стало стандартной доктриной городской планировки до конца 1960-х годов. Предусматривались отдельные зоны для работы, жилья, для покупок и развлечений, для памятников и правительственных зданий. Где только было возможно, рабочие зоны должны были подразделяться дальше, например, в здания офиса и фабрики. Последовательность Ле Корбюзье, с которой он настаивал на плане города, в котором каждый район имел одну и только одну функцию, была очевидна в его первом же действии после того, как был принят план Чандигарха, его единственного построенного города. Он заменил жилье, которое было запланировано для городского центра, «акрополем памятников» на участке в 220 акров на большом расстоянии от самого близкого жилья[265]. В Плане Voisin для Парижа он выделил так называемый «La ville», который был предназначен для жилья, и деловой центр, предназначавшийся для работы. «Две эти разные функции, последовательные, а не одновременные, представляющие две совершенно различные и совершенно отдельные области»[266].

Логика этой твердой изоляции функций совершенно ясна. Гораздо легче планировать городскую зону, если она имеет только одну цель. Гораздо легче планировать движение пешеходов, если их пути не должны пересекаться с путями автомобилей и поездов. Гораздо легче планировать лес, если твоя цель состоит в том, чтобы максимально увеличить урожай древесины мебельного сорта. Когда один и тот же план должен служить двум целям, это раздражает. Когда же нужно рассматривать несколько или много целей, количество переменных, которыми должен оперировать планировщик, начинает страшить. Стоя в таком лабиринте возможностей, отмечает Ле Корбюзье, «человеческий ум теряется и утомляется».

Изоляция функций, таким образом, позволила планировщику с большей ясностью думать об эффективности. Если единственной функцией дороги является доставка автомобиля из пункта А в пункт B быстро и экономично, то можно сравнивать два плана дороги по относительной эффективности. Эта логика довольно разумна, поскольку именно это мы и имеем в виду, когда строим дорогу от А к B. Заметим, однако, что такая ясность достигается заключением в скобки многих других целей, которым может служить дорога: она может предоставлять досуг туристам, создавать эстетическое впечатление, визуальный интерес или предоставлять возможности для перемещения тяжелых грузов. Даже в случае дорог узкие критерии эффективности не позволяют видеть другие цели, которые далеко не тривиальны. В случае же места, которое люди называют домом, узкие критерии эффективности приводят к значительно большему насилию над человеческими привычками. Ле Корбюзье вычисляет потребность людей в воздухе (la respiration exacte), тепле, свете и пространстве так, как это могло бы делать министерство здравоохранения. Начав с четырнадцати квадратных метров на человека, он далее заключает, что это число может быть уменьшено до десяти квадратных метров, если заготовка продуктов и стирка станут общественным делом. Но критерии эффективности, которые еще могут быть применены к дороге, вряд ли уместны для суждений о доме – дом используется как место работы, отдыха, доверительных встреч, общения, образования, готовки, сплетен, политики и так далее. Все эти действия не укладываются в критерий эффективности: когда в кухне кто-то готовится к встрече друзей, там происходит не просто «готовка еды». Однако логика эффективного планирования сверху для больших поселений требует, чтобы каждая из максимизируемых ценностей была точно определена, и чтобы число ценностей,  максимизируемых одновременно, было резко ограничено, предпочтительно сведено до одной единственной ценности[267]. Логика доктрины Ле Корбюзье состояла в том, чтобы охарактеризовать каждое место в городе его использованием и функцией так, чтобы стали возможны специализированное планирование и стандартизация[268].

Правила для плана, планировщика и государства

Первым по счету из «принципов урбанизма» Ле Корбюзье, даже прежде «смерти улицы», было изречение: «план – диктатор»[269]. Было бы трудно преувеличить значение того, что Ле Корбюзье, подобно Декарту, считал процесс созидания города выражением единственного рационально составленного плана. Он восхищался римскими лагерями и имперскими городами, их полным логики расположением. Он возврашался неоднократно к контрасту между существующим городом, который сложился исторически, и городом будущего, который был бы сознательно разработан от начала до конца из научных принципов.

Централизация, требуемая в соответствии с доктриной Плана Ле Корбюзье (всегда подчеркнутая в его исполнении), непосредственно выражается в способе организации города. Функциональная изоляция соединена с иерархичностью. Его город был «моноцефаличен»: центрально расположенное ядро выполняло «более высокие» функции столичной области. Вот как он описывал деловой центр его плана Voisin для Парижа: «Из его офисов приходят команды, которые упорядочивают мир. Эти небоскребы – мозг города, мозг целой страны. Они воплощают планы и управление, от которых зависят все действия. Все сконцентрировано там: инструменты, которые побеждают время и пространство — телефоны, телеграфы, радио – банки, торговые дома, органы принятия решений для фабрик: финансы, технология, торговля»[270]. Деловой центр отдает команды; он ничего не предлагает и ни с кем не консультируется. Программа авторитарного высокого модернизма в работе здесь проистекает частично от любви Ле Корбюзье к фабричному порядку. Осуждая «гниль» (la pourriture) современного города, его зданий и его улиц, он выделяет фабрики как единственное исключение. Там единая рациональная цель структурирует и физическое расположение зданий и скоординированные движения сотен людей. Табачную фабрику Ван Нелла в Роттердаме он особенно одобряет. Ле Корбюзье восхищается ее строгостью, ее окнами от пола до потолка на каждом этаже, порядком в работе и очевидной удовлетворенностью работников. Он заканчивает гимном авторитарному порядку поточной линии. «Там есть иерархический масштаб, превосходно установленный и соблюдаемый», — восхищенно наблюдает он за рабочими. «Они принимают его, чтобы управлять собой подобно колонии рабочих пчел: порядок, регулярность, точность, справедливость и патернализм»[271]. Руководимый наукой городской планировщик должен проектировать и строить города так, как инженер-предприниматель проектирует и строит фабрики. Единый мозг планирует город и фабрику, единый мозг направляет их деятельность — из офиса фабрики и из делового центра города. Иерархия на этом не останавливается. Город – мозг целого общества. «Великий город командует всем: миром, войной, работой»[272]. Во всех вопросах – одежды, философии, технологии или вкуса – столичный город доминирует над провинциями: линии влияния и команды исходят исключительно из центра на периферию»[273].

Во взгляде Ле Корбюзье на то, как строятся властные отношения, нет никакой двусмысленности: иерархия преобладает во всех направлениях. На вершине пирамиды, однако, находится не капризный диктатор, а современный король-философ, который реализует научное понимание мира для блага всех[274]. И действительно – вполне естественно, что хозяин планирует, а в свои нередкие приступы мании величия он еще и воображает, что один имеет монополию на правду. В порядке личного самовыражения в Лучезарном городе Ле Корбюзье заявляет: «я составил планы [для Алжира] после исследований, после вычислений, с воображением, с поэзией. Планы были необыкновенно правдивы. Они были неопровержимы. Они захватывали дух. Они выражали весь блеск нашего времени»[275]. То, что нас здесь интересует, не избыток гордости, но выражение непреклонной власти.  Ле Корбюзье чувствует себя имеющим право требовать от имени универсальных научных истин. Его высокомодернистская вера нигде так совершенно — или так угрожающе — не выражена, как в следующем отрывке, который я процитирую подробно:

Деспот – это не человек. Это — План. Правильный, реалистический, точный план, который один только в состоянии обеспечить решение вашей проблемы,  план, установленный ясно, во всей полноте, в его непременной гармонии. Этот план был хорошо составлен вдали от криков ярости в офисе мэра или ратуши, от воплей электората или ламентаций жертв общества. Он был составлен спокойными и светлыми умами. Требуется учесть только общечеловеческие истины. Можно игнорировать весь поток текущих указаний, все существующие обычаи и каналы. Его не рассматривали или не он мог быть выполнен при действующей конституции. Он представляет собой живое создание, предназначенное для людей, способных реализовать его современными методами»[276].

Мудрость плана сметает с пути все социальные препятствия: избранные власти, избирателей, конституцию и юридическую структуру. Может показаться, что мы живем при диктатуре планировщика; по крайней мере, такое описание культа власти и беспощадности напоминает об образности фашистов[277]. Но безотносительно к образам, Ле Корбюзье видит себя техническим гением и требует власти от имени своих истин. Технократия в этом случае является верой в то, что человеческие проблемы городского проектирования имеют уникальное решение, которое технический специалист может найти и воплотить. Решать такие технические вопросы при помощи политики и урегулирования было бы неправильно. Когда есть единственный истинный ответ на все проблемы планирования современного города, никакие компромиссы не нужны[278].

В течение всей своей карьеры Ле Корбюзье ясно сознает, что для его радикального вида городского планирования нужны авторитарные меры. «Нужен Кольбер», заявляет он во французском издании ранней статьи, озаглавленной «На пути к машинному веку Парижа»[279]. На титульном листе его главной работы можно найти слова: «Эта работа посвящена Власти». Многое в карьере Ле Корбюзье как будущего гражданского архитектора можно прочесть как поиски «Государя» (предпочтительно авторитарного толка), который призвал бы его на роль Кольбера. Он выставлял проекты для Лиги Наций, лоббировал советскую элиту, чтобы она приняла его новый план Москвы, делал все, что мог, чтобы назначить себя руководителем планирования и зонирования для всей Франции и получить одобрение его плана нового Алжира. Наконец, при покровительстве Джавахарлала Неру, он построил провинциальную столицу Чандигарх в Индии. Хотя собственные политические взгляды Ле Корбюзье во Франции неколебимо стояли на якоре справа[280], было совершенно ясно, что он согласится на любую государственную власть, которая дала бы ему свободную руку. Он обращался скорее к логике, чем к политике, когда писал, «Однажды он [научный планировщик] кончает вычисления и тогда может сказать – и говорит: это должно быть так!»[281]

Ле Корбюзье очаровывала в Советском Союзе не столько идеология, сколько перспектива: революционное высокомодернистское государство могло оказать гостеприимство планировщику мечты. После здания Центрального Союза потребительских кооперативов (Центросоюз)[282] он предложил план, подготовленный всего за шесть недель – обширный проект восстановления Москвы в соответствии с тем, что, как он думал, было советским стремлением создать полностью новый способ жить в бесклассовом обществе. Видевший фильм Сергей Эйзенштейна о крестьянстве и технологии, Генеральная линия, Ле Корбюзье был весьма впечатлен показом тракторов, центрифуг для масла и огромных ферм. Он часто ссылался на это в своем плане разработки соответствующего преобразования городского пейзажа России.

Комиссары Сталина нашли его планы Москвы, так же, как и его проект Дворца Советов, слишком радикальными[283]. Советский модернист Эль-Лисицкий нападал на Москву Ле Корбюзье как на «город нигде, ... [город], который не является ни капиталистическим, ни пролетарским, ни социалистическим, ... город на бумаге, посторонний для живой природы, расположенный в пустыне, через который даже реке не позволено пройти (так как кривая противоречила бы стилю)»[284]. Как будто подтверждая обвинение Эль-Лисицкого в том, что он сделал «город нигде», Ле Корбюзье переработал свой проект, практически не тронув его — кроме удаления всех ссылок на Москву — и представил это как La ville radieuse, подходящий для центрального Парижа.

Город как утопический проект

Веря, что его революционные принципы городского планирования выражали универсальные научные истины, Ле Корбюзье, естественно, предполагал, что публика, однажды поняв эту логику, поймет и весь его план. Первый манифест CIAM призвал, чтобы ученикам начальной школы преподавались элементарные принципы научного жилья: важность солнечного света и свежего воздуха для здоровья; элементы электричества, теплоты, света и звука; правильные принципы проектирования мебели и так далее. Это было предметом науки, а не вкуса; такое обучение создало бы в свое время клиентуру, достойную научного архитектора. Ученый-лесовод мог идти работать в лес и формировать его по своему плану, научный архитектор должен был сначала обучить новых потенциальных заказчиков, которые «свободно» выберут городскую жизнь, спланированную для них Ле Корбюзье.

Я думаю, что любой архитектор проектирует дома для того, чтобы люди в них были счастливы, а не страдали. Различие состоит лишь в том, как именно архитектор понимает счастье. Для Ле Корбюзье «человеческое счастье уже существует – выраженное в числах, в математике, в должным образом рассчитанных проектах, в планах, на которых города уже можно видеть»[285]. Он был уверен, – во всяком случае, он так говорил – что если его город будет рациональным выражением сознания машинного века, современный человек примет это всем сердцем[286].

Среди наслаждений, предусмотренных для граждан – подданных города Ле Корбюзье – не  были предусмотрены удовольствия личной свободы и самостоятельности, они были логически переведены в рациональный план: «Власть должна превратиться в патриархальную – во власть отца, заботящегося о своих детях.... Мы должны создать вместилища второго рождения человечества. Свобода личности для каждого будет достигнута, когда будут организованы коллективные функции городского сообщества. Каждый человек будет жить в упорядоченном отношении к целому»[287]. В Плане Voisin для Парижа место каждого человека в большой городской иерархии пространственно закодировано. Элита бизнеса (industrials) будет жить в многоэтажных домах в центре города, а низшие классы будут иметь маленькие квартиры с садом на периферии. Статус человека, таким образом, можно будет непосредственно просчитать как расстояние от центра. Но, как каждый рабочий на хорошо управляемой фабрике, горожанин будет чувствовать «коллективную гордость» – как член команды рабочих, производящих совершенный продукт. «Рабочий, который делает только часть работы, понимает роль своего труда; машины, которые заполняют фабрику, есть примеры его власти и нужности, они делают его участником работы совершенствования, к которой его простой душа никогда не смел стремиться»[288]. Ле Корбюзье, возможно, наиболее известен по утверждению, что «дом – это машина для жилья», аналогично он думал и о запланированном городе: как о большой, эффективной машине для жилья из многих плотно пригнанных частей. Поэтому он полагал, что граждане его города с гордостью примут их собственную скромную роль в благородной, научно спланированной городской машине.

По своему разумению Ле Корбюзье планировал и базовые потребности его товарищей-людей — потребности, которыми пренебрегали в существующих городах. По существу, он установил некие абстрактные требования, упростил человека до нескольких материальных физических параметров. Его схематический субъект нуждался в стольких-то квадратных метрах жилья для проживания, он потреблял столько-то свежего воздуха, столько-то солнечного света, столько-то пространства, столько-то необходимых услуг. На этом уровне он спроектировал город, который был действительно гораздо здоровее и функциональнее, чем переполненные, темные трущобы, против которых он ратовал. Он говорил о «пунктуальном и точном дыхании», о различных формулах для определения оптимальных размеров квартир; он настоятельно предлагал создавать жилые небоскребы, чтобы иметь места для парковки и, главное, для эффективной циркуляции уличного движения.

Город Ле Корбюзье был разработан, как цех для производства продукции. Человеческие потребности были этом контексте с научной точки зрения предусмотрены планировщиком. Нигде он не допускает и мысли, чтобы те, для кого он работает, могли бы сказать что-нибудь дельное по этому вопросу или что их потребности могли бы быть более разнообразны. Он так заботился об эффективности работы этой машины, что относился к посещению магазина и приготовлению пищи как к досадным помехам, от которых его клиенты будут освобождены централизованными службами вроде тех, какие предлагает хорошо управляемый отель[289]. Хотя он и предназначал площади для социальных действий, он не сказал почти ничего относительно социальных и культурных потребностей населения.

Высокий модернизм подразумевает, как мы видели, отвержение прошлого в качестве модели достойной жизни и желание начать все с нуля. Чем более утопическим является высокий модернизм, тем более тщателен его критический анализ существующего общества. Некоторые из наиболее бранных пассажей Лучезарного города направлены на нищету, беспорядок, «гниль», «распад», «пену» и «отбросы» тех городов, которые Ле Корбюзье хотел превзойти. Трущобы, которые он картинно демонстрировал, были поименованы им «обносившимися» или, в случае французской столицы, «историческими – исторический и туберкулезный Париж». Он сожалел о состоянии трущоб и людей, которых они создали. «Сколько из тех пяти миллионов [те, кто приехали из сельской местности, чтобы пробиться в городе] – просто труха под ногами, черный комок нищеты, неудачи, человеческого мусора?»[290].

К трущобам у него был двойной счет. Во-первых, они эстетически не соответствовали его стандартам дисциплины, цели и порядка. «Есть ли на свете, — спрашивал он риторически, — что-нибудь более жалкое, чем недисциплинированная толпа?» Природа, добавлял он, сама есть «вся дисциплина» и «сметет их прочь», даже если природа оперирует логикой «вопреки интересам человечества»[291]. Здесь он дал понять, что основатели современного города должны быть готовы действовать безжалостно. Вторая опасность трущоб состояла в том, что, будучи шумными, опасными, пыльными, темными и снедаемыми болезнями, они предоставляют кров тем, кто является потенциальной революционной угрозой. Он понял, как когда-то Хаусманн, что толпа и трущобы были и всегда будут препятствием для эффективной полицейской работы. Связывая Париж Людовика XIV-ого с императорским Римом, Ле Корбюзье писал: «Из беспорядочной кучи лачуг, из глубин грязных логовищ (в Риме — Риме цезарей — плебс жил в запутанном хаосе уменьшенного подобия перенаселенных небоскребов), иногда поднимался горячий порыв восстания; заговор замышлялся в темных тайниках накопившегося хаоса, в котором любой вид полицейской деятельности был чрезвычайно труден.... Cв. Павла из Тарсуса было невозможно арестовать, потому что он остался жить в трущобах, и слова его проповедей распространялись подобно лесному пожару от одного человека к другому»[292].

В случае, если бы такой вопрос возник, потенциальные буржуазные покровители Ле Корбюзье и их представители могли быть уверенными, что его четкий, геометрический город облегчит полицейскую работу. Там, где Хаусманн модифицировал барочный абсолютистский город, Ле Корбюзье предложил полностью очистить палубы и заменить центр города Хаусманна одним зданием, построенным с учетом иерархии и необходимости контроля[293].

Учебник высокомодернистской архитектуры

Интеллектуальное влияние Ле Корбюзье на архитектуру далеко превосходило то влияние, которое могли бы иметь фактически построенные им здания. Даже Советский Союз не удовлетворил бы его широковещательные амбиции. Его анализу подлежали примеры, случаи из учебника, набор ключевых элементов высокомодернистского планирования, часто утрированных. Его приверженность к тому, что он называл «полная эффективность и полная рационализация» новой цивилизации века машин была бескомпромиссной[294] . Хотя ему приходилось иметь дело с национальными государствами, его архитектура была универсальна. Как он выразился, «повсеместное городское планирование, универсальное городское планирование, тотальное городское планирование»[295]. Его планы Алжира, Парижа и Рио-де-Жанейро были представлены, как мы видели, в беспрецедентном масштабе. Ле Корбюзье, как и другие в его поколении, испытал влияние зрелища тотальной военной мобилизации в первой мировой войне. «Давайте строить наши планы, — говорил он, — в масштабе событий двадцатого века, планы столь же большие, как планы Сатаны [война].... Большие! Громадные!»[296]

Визуальный, эстетический компонент был центральным в его смелых планах. Чистые, гладкие линии были чем-то таким, что он ассоциировал с абсолютной целенаправленностью машины. Он был положительно лиричен во всем, что касалось красоты машины и ее творений. Дома, города, агрогорода должны были «появляться должным образом оборудованными, блистательно новыми, с фабрики, из цеха, безупречными изделиями ровно жужжащих машин»[297].

И наконец – законченность ультрамодернизму Ле Корбюзье придавал его отказ от традиции, истории, унаследованного вкуса. После объяснения происхождения транспортных пробок в современном Париже он предостерегал против искушений реформирования. «Мы должны отказаться от малейшего рассмотрения того, что это такое: мы сейчас в замешательстве». Он подчеркнул, что «здесь мы не найдем никакого решения»[298]. Вместо этого, настаивал он, мы должны взять «чистый лист бумаги», «чистую скатерть» и все начать с нуля. Необоримое желание начать все с нуля привело его в СССР и к честолюбивым правителям развивающихся стран. Там, надеялся он, его не будут стеснять «до смешного маленькие участки», единственно доступные на Западе, где можно было делать лишь то, что он называл «ортопедической архитектурой»[299]. Города Запада, основанные так давно, их традиции, их интересы, их медленно работающие учреждения и сложные юридические структуры могли только сковывать мечты высокомодернистского Гулливера.

Бразилиа: высокомодернистский город построен – почти.

Города тоже верят, что они сработаны умом или удачей, но ни того, ни другого недостаточно, чтобы держать их стены.

Итало Кальвино, Невидимые города

Никакой утопический город не строится точно так, как его спроектировал пророк-архитектор. Так же, как ученому-лесоводу мешали капризы непредсказуемой природы и расхождение целей его нанимателей и тех, кто имеет доступ к лесу, так и городской планировщик должен сражаться со вкусами и финансовыми средствами его патронов, а также с сопротивлением строителей, рабочих и жителей. Но даже в этом случае Бразилиа в наибольшей степени приближается к тому, что мы имеем в виду под высокомодернистским городом, ибо она построена более или менее по принципам, изложенным Ле Корбюзье и CIAM. Благодаря превосходной книге Джеймса Холстона «Модернистский город: антропологический критический анализ Бразилиа»[300] можно проанализировать и логику плана Бразилиа, и степень его реализации. Оценка разницы между тем, что Бразилиа значила для тех, кто ее замыслил, с одной стороны, и ее обитателей, с другой, в свою очередь проложит путь (здесь нет никакой преднамеренной игры слов) для радикального критического анализа Джейн Джекобс современного городского планирования.

Идея новой столицы в глубине страны предшествует даже независимости Бразилии[301]. Ее реализация была излюбленным намерением Жуселино Кубичека, популистского президента, бывшего на своем посту с 1956 г. до 1961 г., обещавшего бразильцам «пятьдесят лет прогресса в пять лет» и в будущем самоподдерживающийся экономический рост. В 1957 г. Оскар Нимейер, который был уже назван главным архитектором общественных зданий и опытных образцов жилья, организовал соревнование проектов, которое выиграл на основе очень приблизительных эскизов Лючио Коста. Идея Косты — пока что только это, не больше — «монументальная ось» для определения центра города, которая состояла из террас, насыпанных в виде дуги, пересеченной в центре прямой авеню, и треугольника, определяющего пределы города (рис. 18).

Оба архитектора работали по доктринам CIAM и Ле Корбюзье. Нимейер, давний член Бразильской Коммунистической партии, находился также под влиянием советской версии архитектурного модернизма. После того, как состоялось соревнование проектов, почти немедленно начали строительство на пустом участке Центрального Плато в штате Гойас, почти в 1000 километров от Рио-де-Жанейро и побережья и 1620 километров на северо-восток от Тихого океана. Это был действительно новый город в дикой местности. Никакие «ортопедические» компромиссы теперь не были нужны, планировщики имели (благодаря Кубичеку, который сделал Бразилиа своим высшим приоритетом) «чистую скатерть». Государственное планирующее агентство управляло всей землей на участке, так что никаких владельцев частной собственности, с которыми бы надо было вести переговоры, не было. Затем город был спроектирован от основания по детально разработанному и унифицированному плану. Жилье, работа, отдых, перемещение и государственная служба были пространственно отделены друг от друга, как и настаивал Ле Корбюзье. Поскольку Бразилиа исполняла единственную функцию, функцию административной столицы, планирование очень упрощалось.

Рис. 18. План Косты 1957 г., A – площадь трех ветвей власти; B – министерства; C – жилые зоны «суперквадра»; D – резиденция президента; E – жилье на одну семью.

Бразилиа как отрицание (или выход за пределы) Бразилии

Бразилиа была задумана Кубичеком, Костой и Нимейером как город будущего, город развития, осуществленной утопии. Он не имел никакой связи с привычками, традициями и занятиями прошлого Бразилии и ее больших городов: Сан Пауло, Сан Сальвадора и Рио-де-Жанейро. Как будто подчеркивая это, Кубичек назвал свою собственную резиденцию в Бразилиа «Дворец рассвета». «Чем еще может быть Бразилиа, —  спрашивал он, — если не рассветом нового дня для Бразилии?»[302] Подобно Санкт-Петербургу Петра Великого, Бразилиа должна была быть образцовым городом, центром, который преобразует жизни бразильцев, которые будут жить там — от их личных домашних привычек до социальной организации работы и досуга. Цель создания новой столицы была еще и в том, чтобы выказать Бразилии и бразильцам презрение к тому, чем Бразилия была до сих пор. Смысл новой столицы состоял в том, что она должна была быть контрастом испорченности, отсталости и невежеству старой Бразилии.

Большой перекресток, который был отправной точкой плана,  интерпретировался по-разному: как символ креста Христова или Амазонский лук. Коста, однако, упоминал это как «монументальную ось» – тот самый термин, которым Ле Корбюзье имел обыкновение описывать центр многих из его городских планов. Но даже если ось и представляла собой попытку приспособить новую столицу каким-нибудь образом к национальной традиции, эта столица осталась городом, который мог бы существовать где угодно, который не давал никакого ключа к его собственной истории, если только не считать историей модернистскую доктрину CIAM. Это был город, навязанный государством, изобретенный, чтобы показать новую Бразилию бразильцам и миру в целом. Еще по крайней мере в одном смысле это был навязанный государством город: он был создан, чтобы стать городом для государственных служащих. Многие аспекты жизни, которую в ином случае можно было оставить частной сфере, были тщательно организованы, от внутренних проблем жилья до медицинского обслуживания, образования, охраны детства, отдыха, торговли и т.д.

Если Бразилиа должна была стать будущим городов Бразилии, что тогда было их прошлым и настоящим? Что именно должна была отрицать новая столица? Большая часть ответа может быть выведена из второго принципа урбанизма Ле Корбюзье: «смерть улицы». Бразилиа была предназначена уничтожить улицу и площадь как места общественной жизни. Хотя уничтожение приверженности к своему району и соревнования между районами, возможно, и не планировалось, они тоже, по несчастной случайности, произошли в новом городе.

Общественная площадь и переполненная «коридорная» улица были местом встреч и гражданской жизни в городах Бразилии, начиная с колониальных дней. Как объясняет Холстон, эта гражданская жизнь имела две формы. Первая, проходившая при поддержке церкви или государства, включала церемониальные и патриотические процессии и ритуалы, обычно проводившиеся на главной площади города[303]. Вторая форма затрагивала почти неистощимый диапазон человеческого использования всех городских площадей. Там могли играть дети, взрослые могли просто делать покупки, прогуливаться и знакомиться, встречаться с друзьями, есть или пить кофе, играть в карты или шахматы, людей смотреть и себя показывать. Дело в том, что площадь как естественное место слияния улиц стало тем, что Холстон очень точно называет «общественной гостиной»[304]. Площадь доступна всем социальным классам и подходит для самых разных видов действий, которые она вмещает, как и полагается общественному месту. Площадь – гибкое место, которое позволяет всем желающим использовать ее для своих взаимных целей, иногда даже несмотря на запреты со стороны государства. Площадь или людная улица привлекают толпу, потому что люди оживляют подмостки сцены — сцены, в которой сталкиваются тысячи незапланированных, неофициальных, импровизированных действий, которые все могут случаться одновременно. Улица была пространственным центром социальной жизни, выводящим ее за пределы обычно тесного семейного жилья[305]. Выражение «я иду в центр» означало «я иду на улицу». Как центры общения, эти места были также важны для формирования общественного мнения и национального чувства, которое принимало институциональную форму в спортивных командах, оркестрах, празднованиях святого покровителя, фестивалей групп и так далее. Само собой разумеется, что улица или площадь при соответствующих обстоятельствах могли стать местом проведения общественных демонстраций и бунтов, направленных против государства.

Беглый взгляд на картинки Бразилиа, втискиваемой в городскую Бразилию, которую мы только что описали, сразу показывает, каким радикальным было происшедшее преобразование. Нет больше никаких улиц в смысле мест публичных собраний, есть только дороги и шоссе, которые можно использовать исключительно для передвижения с помощью транспортных средств (сравни рис. 19 и рис. 20).

Есть и площадь. Но что это за площадь! Обширная, монументальная площадь трех ветвей власти, расположенная рядом с эспланадой министерств, имеет такой размер, что велика даже для военного парада (сравни рис. 21 и 22, и рис. 23 и 24). По сравнению с ней площадь Тяньаньмынь и Красная площадь камерны и интимны. Площадь лучше видна, как и многие из планов Ле Корбюзье, с воздуха (как на рис. 24). Если бы кто-то договорился встретиться там с другом, это было бы все равно, что назначить свидание в центре пустыни Гоби. И если бы вы все-таки встретились там с другом, вам совершенно нечего было бы там делать. Функциональное упрощение требует, чтобы функция площади как публичной гостиной не относилась к этой столичной площади в Бразилиа. Эта площадь – символический центр государства; единственная деятельность, которая происходит на ней – работа министерств. Если раньше жизнеспособность площади зависела от сочетания жилья, торговли и администрации в зоне ее влияния, то теперь те, кто работают в министерствах, должны по окончании работы уезжать к месту своего жительства, а затем снова ехать в коммерческий центр каждой жилой области. Одна поразительная особенность городского пейзажа Бразилиа – фактически все общественные места в городе официально обозначены как таковые: стадион, театр, концертный зал, запланированные рестораны. Маленькие, неструктурированные, официально не обозначенные общественные места — кафе на тротуарах, углы улиц, маленькие парки, площади внутри округи — не существуют. Как это ни парадоксально, город имеет номинально много свободного пространства, это всегда у Ле Корбюзье предусмотрено городскими планами. Но это пространство становится «мертвым», как это и случилось с площадью трех ветвей власти. Холстон объясняет это,  показывая, как в соответствии с доктринами CIAM создаются скульптурные массы, отделенные друг от друга большими пустотами, так что отношение площади застроенной земли  к незастроенной обратно тому, что обычно бывает в старых городах. Учитывая наши стереотипы восприятия, эти пустоты в модернистском городе кажутся не пространством, в котором могут находиться люди, а безграничным пустым местом, в котором люди избегают оставаться[306]. Можно сказать, что план как бы учитывает и запрещает все те местоположения, где можно случайно столкнуться друг с другом, где спонтанно могла бы собраться толпа.

Рис. 23. Прага де Се, Сан Пауло, 1984 г.

Рис. 24. Площадь трех ветвей власти и эспланада министерств, Бразилиа, 1981 г.

Пространственная и функциональная изоляция приводили к тому, что встретиться с кем-нибудь можно было только в плановом порядке.

Коста и Нимейер из их утопического города убирали не только улицы и площади. Они думали, что убирают и переполненные трущобы с их темнотой, болезнями, преступлениями, загрязнением, пробками, шумом и плохим коммунальным обслуживанием. Есть определенные преимущества в том, чтобы начинать с пустого, выровненного бульдозерами участка, принадлежащего государству. По крайней мере, проблемы спекуляции землей, взимания арендной платы и неравенства в собственности, которые так докучают большинству планировщиков, можно было обойти. У Ле Корбюзье, как и у Хаусманна, тоже были освободительные намерения. В проект вошло лучшее, самое современное архитектурное знание о санитарных нормах, образовании, здоровье и отдыхе. Двадцать пять квадратных метров зеленых насаждений на жителя достигли разработанного ЮНЕСКО идеала. И, как это бывает с любым утопическим планом, проект Бразилиа отразил социальные и политические пристрастия тех, кто проектировал, и их покровителя, Кубичека. Все жители должны были иметь одинаковое жилье; единственным различием могло служить число отведенных единиц. Следуя планам прогрессивных европейских и советских архитекторов, чтобы содействовать развитию коллективной жизни, планировщики Бразилиа сгруппировали жилые дома в то, что получило название «суперквадра». Суперквадра –приблизительно 360 квартир, в которых помещалось 1500-2500 жителей – имела свою начальную школу и детский сад; на каждые четыре суперквадра полагалась средняя школа, кинотеатр, клуб, спортивные комплексы и торговые точки.

Практически все потребности будущих жителей Бразилиа были отражены в плане. Только потребности эти были те самые абстрактные, схематические потребности, которые учитывались в планах Ле Корбюзье. Хотя это было, конечно, рационально, здорово, довольно эгалитарно, созданный государством город и его планы не делали никакой, даже самой маленькой уступки желаниям, истории и традициям ее жителей. В некоторых важных аспектах Бразилиа была по отношению к Сан Пауло или Рио-де-Жанейро тем же, чем было научное лесоводство по отношению к естественному лесу. Оба плана намечают чрезвычайно четкие, запланированные упрощения, созданные, чтобы наладить эффективный порядок, который может быть проверен и направлен сверху. Оба плана, как мы увидим, потерпели неудачу в сходных отношениях. Наконец, оба плана так изменяют город (и лес), чтобы они соответствовали простой сетке планировщика.

Жизнь в Бразилиа

Большинство тех, кто переехал в Бразилиа из других городов, были поражены, обнаружив, «что это – город без людей». Люди жаловались, что в Бразилиа нет суматохи уличной жизни, нет ни одного из оживленных уличных углов и длинных витрин магазинов, которые так оживляют тротуары для пешеходов. Для них, первых жителей Бразилиа, а не планировщиков города, фактически получалось, что планирование мешало городу. Наиболее общим образом они выражают это свое впечатление, говоря, что в Бразилиа «мало уличных углов», подразумевая под этим, что в ней недостает сложных пересечений плотных окрестностей, где есть и жилье, и кафе, и рестораны с площадками для выступления, где можно работать и ходить по магазинам. Хотя в Бразилиа хорошо обеспечиваются некоторые житейские потребности, функциональное отделение работы от места жительства, торговли и развлечений, большие пустоты между суперквадра и системой дорог, заполненной исключительно автомобильным движением, делают исчезновение уличных углов неизбежными. План дорог устранил пробки; но он также устранил долгожданные и приятные встречи пешеходов, которые один из информаторов Холстона назвал «точками компанейства»[307].

Термин brasilite, означая приблизительно Brasil (ia) -itis, который был создан жителями первого поколения, хорошо выражает психическую травму, которую они испытали[308]. Намекая на соответствующее клиническое состояние, он означает осуждение стандартизации и анонимности жизни в Бразилиа. «Они используют термин brasilite, имея в виду свои чувства относительно здешней повседневной жизни: без радости отвлечения, беседы, флирта, ритуалов — как обычно протекает жизнь в других бразильских городах»[309]. Если нужно встретиться с кем-то, это нужно сделать дома или на работе. Даже если мы учитываем основную упрощающую предпосылку Бразилиа, которая является административным городом, там, тем не менее, существует анонимность, включенная в саму структуру столицы. Населению просто нехватает небольших доступных мест, которые они могли бы занять и отпечатать на них знак своей деятельности, как это было исторически в Рио-де-Жанейро и Сан Пауло. Безусловно, у обитателей Бразилиа было мало времени, чтобы изменить город своей практикой, но и сам город сконструирован так, что упорно сопротивляется их усилиям[310].

«Brasilite» как термин также подчеркивает, как специально выстроенная окружающая среда воздействует на живущих в этом городе. По сравнению с жизнью в Рио-де-Жанейро и Сан Пауло, с их яркостью и разнообразием, повседневное течение жизни в вежливой, однообразной, строгой Бразилиа, должно быть,  похожа на пребывание в сенсорном резервуаре депривации. Рецепт высокомодернистского городского планирования, возможно, создал формальный порядок и функциональную изоляцию, но сделал это за счет сенсорно обедневшей и монотонной окружающей среды — среды, которая неизбежно влияла на настроение жителей.

Анонимность, в которой вынужден жить каждый житель Бразилиа, очевидна уже из внешнего вида квартир, которые обычно составляют каждую жилую суперквадра (сравни рис. 25 и 26). Для жителей суперквадра две наиболее частых жалобы – сходство квартир и изоляция мест жительства («В Бразилиа есть только дом и работа»)[311]. Фасад каждого блока строго геометрический и эгалитарный. Внешне нельзя отличить одну квартиру от другой; нет даже балконов, которые позволили бы жителям сообщить им какие-то отличительные черты и создать полуобщественные места. Отчасти эта дезориентация является результатом того факта, что местожительство — особенно, возможно, эта форма местожительства — не отвечает глубинным представлениям о доме как таковом. Холстон попросил целый класс девятилетних детей, большинство которых жили в суперквадра, нарисовать «дом». Ни один не нарисовал дом, в котором жил. Все рисовали вместо этого традиционный отдельно стоящий дом с окнами, дверью по центру и наклонной крышей[312]. Блоки суперквадра сопротивляются печати индивидуальности, а их внешний вид – в частности, стеклянные стены – находятся в противоречии с самим смыслом частного пространства дома[313]. Занятые общим эстетическим планом, архитекторы стирали не только внешние различия статуса жителей, но также и многое из той визуальной игры, которую создают различия. Общий проект города препятствует независимой общественной жизни, а проект городского жилья препятствует индивидуальной жизни.

Бразилиа дезориентирует архитектурным повторением и однообразием. Здесь как раз тот случай, когда видимые глазом рациональность и четкость для тех, кто работает в администрации и городских службах, создают мистифицирующий беспорядок для обычных жителей, которые должны ходить по этому городу. В Бразилиа очень мало видимых ориентиров. Каждый торговый квартал или группа суперквадра выглядят так же, как любые другие. Секторы города обозначены сложным набором акронимов и сокращений, и эту глобальную логику центра почти невозможно понять владельцу. Холстон обращает внимание на полное иронии несоответствие между макропорядком и микробеспорядком: «Таким образом, хотя общая топология города производит впечатление необычайно четкого понимания абстрактного плана, практическое знание города уменьшается от наложения этой систематической рациональности»[314]. С точки зрения планировщиков утопического города, чья цель – изменить мир, а не приспособить его для жилья, шок и дезориентация, причиняемая жизнью в Бразилиа, является, может быть, частью ее дидактической цели. Город, который бы просто потворствовал существующим вкусам и привычкам, не соответствовал бы своей утопической цели.

Незапланированная Бразилиа

С самого начала Бразилиа не сумела построиться точно так, как было запланировано. Ее строители проектировали ее для новой Бразилии и новых бразильцев — организованных, современных, эффективных, дисциплинированных.

Рис. 25. Жилая зона по улице Тирадентес в Оуро Прето, 1980 г.

Рис. 26. Блок суперквадра в Бразилиа, 1980 г.

Ныне существующие бразильцы с их различными интересами и намерениями только мешали строителям. Так или иначе, предполагалось, что огромное количество рабочих (более шестидесяти тысяч) построит город, а затем спокойно оставит его администраторам для тех, кому он предназначен. Набор строительных рабочих, кроме того, не был соответствующим образом организован. Кубичек был заинтересован в скорейшем окончании Бразилиа, поэтому работы шли настолько быстро, насколько возможно. Хотя большинство чернорабочих обычно работало сверхурочно, население строительного участка быстро вышло за рамки временного жилья, приготовленного для них в том, что называлось свободным городом. Они скоро оседали на дополнительной земле, на которой построили временные здания; в случаях, когда целые семейства мигрировали в Бразилиа (или занимались там сельским хозяйством), здания, которые они там ставили, были иногда весьма основательны.

«Пионеры» Бразилиа собирательно назывались «bandeirantes двадцатого века», вслед за авантюристами, впервые проникшими вглубь страны. Название звучало как комплимент, поскольку Бразилиа Кубичека тоже была символическим завоеванием внутреннего пространства страны нацией, которая исторически цеплялась за береговую линию. В начале, однако, чернорабочие, которые привлекались к работам в Бразилиа, были бродягами, уничижительно называемые Candangos. Candango был «человеком без качеств, без культуры, без дома, низкого класса, примитивный»[315]. Кубичек изменил все это. Он воспользовался строительство Бразилиа – а она была, в конечном итоге, изобретена, чтобы преобразовать Бразилию – чтобы превратить candangos в героев-пролетариев новой нации. «Будущие толкователи бразильской цивилизации, — заявлял он, — должны поразиться бронзовой суровости этого анонимного титана, который называется candango, неясный и огромный герой строительства Бразилиа.... Когда скептики смеялись над утопическим предназначением нового города, который я готовился строить, candangos брали на себя ответственность»[316]. Получив свое место в риторическом пространстве, candangos настаивали на получении собственного места в утопическом городе. Они организовывались, чтобы защитить свою землю, требовать городских услуг и получить правовую защиту. К 1980 г. 75 процентов населения Бразилиа жило в поселениях, появления которых никто никогда не ожидал, в то время как запланированный город имел меньше половины проектируемого населения в 557 000 человек. Точкой опоры бедноты, собранной в Бразилиа, были не только благодеяния Кубичека и его жены, доны Сары. Ключевую роль также играла политическая структура. Поселенцы оказались способны мобилизоваться, протестовать и быть услышанными в разумно соревновательной политической системе. Ни Кубичек, ни другие политические деятели не могли упустить возможность вырастить политическую клиентуру, которая бы голосовала, как единый блок.

Незапланированная Бразилиа — то есть реальная, существующая Бразилиа — весьма отличалась от первоначального видения. Вместо бесклассового административного города получился город, отмеченный абсолютным пространственным разделением согласно социальному классу. Бедные жили на периферии и ежедневно покрывали большие расстояния до центра, где жили и работали многие из элиты. Многие из богатых также создавали собственные поселения с индивидуальными зданиями и частными клубами, копируя образ жизни, существующий в Бразилии в других местах. Незапланированные Бразилиа — богатая и бедная — появились не случайно; можно сказать, что видимость порядка и четкости в центре города нужно было оплатить внеплановой Бразилиа по краям. Эти две Бразилиа не только отличались друг от друга, они находились в отношениях симбиоза.

Такие радикальные преобразования целой нации размера и разнообразия Бразилии трудно было даже вообразить, не говоря уже о том, чтобы провести их в пятилетний срок. Одни чувствовали, что Кубичек, подобно многим другим правителям поначалу желавший для всей своей страны большого будущего, разочаровался в возможности преобразования всей Бразилии и бразильцев и обратился к более посильной задаче – создания с нуля утопического города. Построенный на новом участке, в новом месте, город создал бы преобразовательную физическую среду для новых жителей — среду, скурпулезно скроенную по самому последнему слову науки в области здоровья, эффективности и рационального порядка. Поскольку город строился бы по единому плану, земля находилась в собственности государства, все контракты, коммерческие лицензии и зонирование находилось в руках государственного агентства (Novacap) – в общем, условия казались благоприятными для успешной «утопической миниатюризации».

Насколько успешной оказалась Бразилиа в роли высокомодернистского утопического города? Если мы будем судить это степенью, в которой она отличается от городов старой городской Бразилии, то ее успех был значителен. Если же мы будем оценивать ее способность преобразовать остальную часть Бразилии или вызвать любовь к новому образу жизни, то ее успех был минимален. Реальная Бразилиа, в противоположность гипотетической, оставшейся на бумаге, сопротивлялась этому плану, опровергала его и имела свои политические расчеты.

Ле Корбюзье в Чандигархе

Так как Ле Корбюзье Бразилиа не проектировал, его вина состоит только в том, что он писал когда-то в декларации. Однако существуют два соображения, оправдывающие связь между Бразилиа и им. Первое заключается в том, что Бразилиа была честно построена согласно доктринам CIAM, разработанным главным образом Ле Корбюзье. Во вторых, Ле Корбюзье фактически играл главную роль в проектировании другой столицы, которая отразила в точности те же человеческие проблемы, с которыми столкнулись в Бразилиа.

Рис. 27. Площадь (chowk или piazza), которую Ле Корбюзье спроектировал для городского центра Чандигарха.

Чандигарх, новая столица Пенджаба, был наполовину спроектирован, когда отвечавший за это архитектор, Мэтью Новицки, внезапно умер[317]. Неру, искавший преемника, пригласил Ле Корбюзье заканчивать проект и контролировать строительство. Выбор был произведен в согласии с собственной высокомодернистской целью Неру: а именно, содействовать появлению современной технологии в новой столице, которая подчеркнула бы ценности, которые новая индийская элита желала продемонстрировать. Модификация Ле Корбюзье первоначального плана Новицки и Альберта Мейера производилась в направлении усиления монументализма и линейности. Вместо больших кривых Ле Корбюзье начертил прямолинейные оси. В центре столицы он вставил огромную монументальную ось, мало чем отличающуюся от тех, что были в Бразилиа и в его плане Парижа[318] . Переполненные базары, вмещавшие так много товаров и людей в маленькое пространство, он заменил огромными площадями, которые сегодня стоят почти пустые (рис. 27).

Учитывая, что в Индии пересечения дорог обычно служили местами, где собирался народ, Ле Корбюзье изменил масштаб и предусмотрел различные зоны, чтобы предотвратить возможность возникновения оживленных уличных сцен. Как замечает один недавний наблюдатель: «На земле расстояние между улицами настолько большое, что человек видит только бетонированную площадку и несколько одиноких фигур здесь и там. Деятельность мелких уличных торговцев, лоточников или разносчиков запрещены в городском центре, так, что даже этот источник интереса и активности, способный уменьшить бетонную скудость площади, не используется»[319].

Как и в Бразилиа, усилия столицы должны были переделать всю Индию – в том виде, в котором она существовала до сих пор, и представить граждан Чандигарха — в значительной степени администраторов — образом будущего. Как и в Бразилиа, результат оказался другим: незапланированный город на периферии, на краях, противоречивший строгому порядку в центре.

Выступление против высокомодернистского урбанизма: Джейн Джекобс

Книга Джейн Джекобс «Жизнь и смерть великих американских городов» была написана в 1961 году. Она выступила против засилия модернизма в функциональном городском планировании. Это ни в коем случае не было первым случаем критики высокомодернистского урбанизма, но это был, я уверен, наиболее тщательно проведенный и интеллектуально обоснованный критический анализ[320]. Как наиболее всесторонний вызов современным доктринам городского планирования, он вызвал дебаты, последствия которых все еще чувствуются. В результате – приблизительно тремя десятилетиями позже – многие из подходов Джекобс были включены в рабочие предложения о сегодняшнем городском планировании. Хотя то, что она назвала своим «нападением на нынешнее городское планирование и перестройку» относилось прежде всего к американским городам, в центре ее атаки находились доктрины Ле Корбюзье, как они применяются здесь и за границей.

Что замечательно и очень показательно в критическом анализе Джекобс – ее особый взгляд. Она начинает с уровня улицы, рассматривает этнографию микропорядка в окрестностях, на тротуарах и перекрестках. Если Ле Корбюзье «видит» свой город первоначально с воздуха, Джекобс видит свой как пешеход, который ежедневно ходит по нему. Джекобс была также политическим активистом, принимавшим участие во многих кампаниях против предложений о зонировании, о строительстве дорог и жилья, которое ей не нравилось[321]. Трудно себе представить, чтобы радикальный критический анализ такого стиля мог когда-либо родиться внутри интеллектуального круга городских планировщиков[322]. Ее новый стиль повседневной городской социологии, направленной на проекты городов, был слишком далек от ортодоксальной рутины современных ей школ городского планирования[323]. Ее маргинальный критический анализ поможет подчеркнуть многие неудачи высокого модернизма.

Визуальный порядок против опытного

Самое существенное в аргументах Джекобс состоит в том, что не существует необходимого соответствия между впечатлением правильности, которую создает геометрический порядок, с одной стороны, и системой, которая эффективно удовлетворяют повседневные потребности, с другой. Почему следует ожидать, спрашивает она, чтобы хорошо функционирующие окружающие среды или толковые социальные мероприятия удовлетворяли визуальным понятиям упорядоченности и регулярности? Чтобы проиллюстрировать эту загадку, она ссылается на новый проект жилья в Восточном Гарлеме, прямоугольную лужайку, которая стала предметом осмеяния и презрения у всех жителей. Она была просто оскорблением для тех, кого насильственно переселили туда и заставили жить среди незнакомцев, где невозможно получить газету или чашку кофе или позаимствовать пятьдесят центов[324]. Как оказалось, видимый глазом порядок лужайки скрывает жестокий беспорядок.

Фундаментальная ошибка, которую делают городские планировщики, заявляет Джекобс, состоит в том, что они выводят функциональный порядок из физического расположения зданий: как они группируются по своим формам, то есть из визуального порядка. Наиболее сложные системы вовсе не обладают видимой регулярностью; их порядок следует отыскивать на более глубоком уровне. «Чтобы видеть сложные системы функционального порядка именно как порядок, а не хаос, необходимо понимание. Листья, слетающие с деревьев осенью, внутренняя часть двигателя самолета, внутренности кролика, редакция городской газеты – все это кажется  хаосом, если смотреть на них без понимания. Если же понимать порядок этой системы, она выглядит совершенно по-другому». На этом уровне можно сказать, что Джекобс была «функционалисткой» – слово, использование которого было запрещено в студии Ле Корбюзье. Она ставит простой вопрос: какую функцию эта структура выполняет и насколько хорошо она это делает? «Порядок» вещи определен целью, с которой она создана, а не эстетическим видом ее поверхности[325]. Ле Корбюзье, напротив, кажется, полагал, что наиболее эффектные формы всегда будут иметь классическую правильность и порядок. Физические среды Ле Корбюзье, спроектированные и построенные, имели, так же, как и Бразилиа, полную гармонию и простоту формы. Однако они оказались неудачными во многих важных отношениях как пространство для жизни и работы.

Именно эта сторона неудачи городских моделей планирования так занимала Джекобс. Представления городских планировщиков о порядке оказались не связанным ни с фактическими, экономическими или социальными функциями города, ни с индивидуальными потребностями его жителей. Их наиболее фундаментальной ошибкой было целиком эстетическое представление о порядке. Эта ошибка завела их и дальше, она привела к жесткой изоляции функций. В их глазах смешанные использования зданий — скажем, магазины, которые одновременно являются квартирами, маленькими мастерскими и ресторанами — создают своеобразный визуальный беспорядок и путаницу. Большое преимущество раздельных использований — одна область исключительно для покупок, а другая — для жилья, состояло в том, что оно делало возможным функциональную однородность и визуальное распределение, которое они искали. Конечно, значительно легче планировать область для единственного использования, чем для нескольких. Уменьшение числа использований и, следовательно, числа переменных, которыми нужно оперировать, позволяло объединить эстетический и визуальный порядок с целью отстоять доктрину единственного использования[326]. Метафора, которая приходит на ум в этой связи – это армия, построенная для парада, и армия, воюющая с врагом. В первом случае – опрятный визуальный порядок, создаваемый подразделениями, стоящими по ранжиру, прямыми линиями. Но так можно только демонстрировать само наличие армии, а не ее обученность. Армия на войне, по Джекобс, должна будет выполнять то, что она умеет делать, чему обучена. Джекобс полагает, что она знает корни этой склонности к абстрактному, геометрическому порядку, видимому сверху: «Косвенно через утопическую традицию и непосредственно через более реалистическую доктрину искусства наложения модернистское городское планирование было обременено с самого начала неразумной целью превращения городов в упорядоченные произведения искусства».[327]

Недавно, замечает Джекобс, статистические методы и способы ввода-вывода, доступные планировщикам, стали гораздо более изощренными. Планировщиков поощряли на такие подвиги, как массовая расчистка трущоб – теперь, когда они могли вычислить бюджет, материалы, пространство, энергию и потребности транспорта перестроенной области. Эти планы продолжали игнорировать социальные затраты перемещающихся семей, «как будто это были песчинки, электроны или бильярдные шары»[328]. Они тоже были основаны на печально известных шатких предположениях – они обращались со сложными системами, как будто их можно было упростить числовыми методами: например, посещение магазина превращается в совершенно математическую проблему, для решения которой надо знать только площадь, отведенную для магазина; управление движением выглядит как проблема перемещения некоторого числа транспортных средств в данное время в определенном числе улиц определенной ширины. Но эти проблемы были не только техническими, как мы увидим, реальные проблемы были значительно шире.

Функциональное превосходство взаимодействия и сложности

Установление и поддержание социального порядка в больших городах, как мы имели возможность убедиться, довольно хлопотное дело. Взгляд Джекобс на социальный порядок одновременно тонок и поучителен. Социальный  порядок не является результатом архитектурного порядка, создаваемого площадями – сами площади его не создадут. Социальный порядок не вносится извне такими профессионалами, как полицейский, ночной сторож и государственный чиновник. Вместо этого, говорит Джекобс, «социальный мир тротуаров, улиц, городов... создается посредством запутанной, почти не осознанной сети добровольного управления и контроля поведения со стороны самих людей, и ими же и поддерживается». Необходимые условия безопасности улицы – ясное установление границ между общественным пространством и частным, и значительное число людей, которые контролируют это, смотрят на улицу («глаза на улицу») и в обратном направлении, будучи постоянно заняты какой-то полезной деятельностью[329]. Она приводит пример области, где эти условия выполнены – северная оконечность Бостона. Его улицы весь день заполнены пешеходами, потому что там очень много удобно расположенных магазинов, баров, ресторанов, пекарен и других подобных мест. Сюда люди приезжают делать покупки, прогуливаться и наблюдать, как другие делают покупки и прогуливаются. Владельцы магазина имеют прямой интерес следить за тротуаром: они знают многих людей по имени, они находятся там весь день, их бизнес зависит от оживленности окрестностей. Те, кто приехал с поручением или просто поесть и выпить, тоже смотрят на улицу; старики наблюдают происходящие сцены из окон квартиры. Некоторые из этих людей находятся в дружеских отношениях, а многие просто знакомы, узнают друг друга. Процесс этот обоюдный. Чем более оживлена и занята своими делами улица, тем более интересно наблюдать это со стороны; все эти добровольные наблюдатели, которые хорошо знают окрестности, ведут наблюдение по своему желанию.

Джекобс припоминает случай, который произошел на улице такого вот смешанного  использования в Манхеттене, когда взрослый человек, похоже, заигрывал с восьми- или девятилетней девочкой, уговаривая ее пойти с ним. Пока Джекобс наблюдала это из окна второго этажа, задаваясь вопросом, что будет, если она вмешается, на тротуаре появилась жена мясника, владелец магазина деликатесов и два держателя бара, продавцы фруктов, владелец прачечной и несколько других людей, открыто наблюдавших из окон арендуемой квартиры и готовых предотвратить возможное похищение. Никакой служитель закона не появился, да в его появлении и не было необходимости[330].

Поучителен также другой случай неофициального городского порядка и неформальных услуг. Джекобс рассказывает, что когда их друг пользовался их квартирой, а они с мужем были далеко, или когда они не хотели ждать посетителя допоздна, а он непременно должен был придти, они оставляли ключ от квартиры у владельца магазина деликатесов, у которого был специальный ящик для таких ключей, он держал его для друзей[331]. Она отмечает, что на каждой близлежащей улице смешанного использования был кто-то, кто играл ту же самую роль: бакалейщик, владелец кондитерской, парикмахер, мясник, работник химчистки или владелец книжной лавки. Это – одна из многих общественных функций частного бизнеса[332]. Эти услуги, замечает Джекобс, – не результат какой-то глубокой дружбы; они оказываются потому, что люди нашли друг с другом, как она это называет, «язык тротуара». И услуги такого рода было бы совершенно невозможно обеспечить за счет какого-либо общественного института. Не имея традиции обращения за помощью при каких-либо столкновениях к чьей-либо личной репутации, что практикуется в маленьких сельских общинах, город полагается на достаточную большую плотность людей, установивших друг с другом язык тротуара, чтобы поддерживать общественный порядок. Сеть дружественных отношений и знакомств позволяет человеку использовать важные, часто незамечаемые социальные удобства. Для человека вполне естественно попросить кого-то сказать, что данное место занято, понаблюдать за ребенком, в то время как он идет в туалет или последить за велосипедом, пока он покупает бутерброд.

Анализ Джекобс интересен своим вниманием к микросоциологии общественного порядка. Все, кто отвечает здесь за этот порядок – неспециалисты, их главное дело какое-то другое. Здесь нет никакой формальной общественной или добровольческой организации, следящей за порядком в городе — ни полиции, ни частной охраны, ни местной самообороны, никаких формальных встреч или должностных лиц – наблюление за порядком вложено в логику ежедневной практики. Более того, — говорит Джекобс, — формальные учреждения общественного порядка успешны только тогда, когда их поддерживает эта богатая, неофициальная общественная жизнь. Те места в городе, где только полиция поддерживает порядок – самые опасные. Джекобс признает, что каждый из этих маленьких обменов информацией в неофициальной общественной жизни — кивок, восхищение новорожденным младенцем, вопрос, где можно купить хорошие груши — можно признать тривиальным. «Но сумма отнюдь не тривиальна», — настаивает она. «Все социальные контакты на местном уровне — большинство из них случайны, большинство связано с какими-то поручениями, но все они связаны с человеческой заинтересованностью друг в друге, они не сталкивают людей — рождают чувство социальной идентичности людей, плетут ткань общественного уважения и доверия, и эта ткань порождает ресурсы своевременного удовлетворения личных потребностей или потребностей района. Именно отсутствие доверия и производит беспорядок на улицах города. Доверие нельзя специально вырастить. И, прежде всего, оно не подразумевает никаких частных обязательств»[333]. Там, где Ле Корбюзье начинает с формального архитектурного порядка сверху, Джекобс начинает с неофициального социального порядка снизу.

Разнообразие, взаимная польза и сложность (социальная и архитектурная) – лозунги Джекобс. Смешивание мест жительства с областями для покупок и местом работы делает окрестности более занимательными, более удобными и более желательными — это относится и к дорожному движению, отчего улицы, в свою очередь, делаются относительно безопасными. Вся логика разбираемых ею примеров связана с созданием больших групп людей, разнообразия и удобств, которые определяют такую обстановку, где люди захотят находиться. Кроме того, большой объем дорожного движения, притянутого и оживляемого красочными окрестностями, имеет экономическое влияние на торговлю и ценность собственности, а это едва ли является тривиальным. Популярность района и его экономический успех идут рука об руку. После того, как они будут созданы, такие места привлекут виды деятельности, для которых большинство планировщиков специально выделило бы особое пространство. Дети предпочитают играть на тротуарах, а не в больших парках, специально созданных для этой цели, потому что тротуары более безопасны, более богаты событиями и более подходящи для использования удобств, доступных в магазинах и дома[334]. Понять магнетический эффект занятой делами улицы не более трудно, чем понять, почему кухня – самая деловая комната в доме. Это наиболее универсальное место — место съестных припасов и спиртных напитков, место приготовления пищи, а, следовательно, место социализации и обмена[335].

Каковы условия этого разнообразия? Тот факт, что в районе сочетаются различные первичные использования, утверждает Джекобс, является наиболее важным. Далее, улицы и кварталы должны быть короткими, чтобы не создавать своей длиной препятствий пешеходам и торговле[336]. Здания должны иметь (в идеале) разный возраст и состояние, чтобы можно было взимать различную арендную плату и, соответственно, различным образом использовать их. Не удивительно, что каждое из этих условий нарушает одно или больше рабочих предположений ортодоксальных городских планировщиков наших дней: районы с  единственным использованием, длинные улицы, архитектурное единообразие. Сочетание первичных использований, объясняет Джекобс, влекут за собой разнообразие и плотность людских потоков.

Возьмем, например, ресторанчик в районе с  единственным использованием — скажем, в финансовом районе Уолл Стрита. Такой ресторан должен делать фактически всю свою прибыль между 10 часами утра и 3 пополудни – часы, когда у работников офисов бывают утренние перерывы на кофе и на завтрак, а потом они поедут в конце дня домой и покинут эту стихшую улицу. А в ресторан в районе смешанного использования клиенты могут заходить в течение всего дня и вечером. Он может оставаться открытым в течение большего количества часов, принося пользу не только его собственному бизнесу, но также и бизнесу расположенных поблизости специализированных магазинов, которые едва ли могли бы выжить в районе с единственным использованием, но в области смешанного использования станут живыми и действующими предприятиями. Самый беспорядок действий, зданий и людей — очевидный беспорядок, который оскорбил бы эстетический взор планировщика — был для Джекобс признаком динамической жизнеспособности: «Запутанные смешения различных видов использований – не хаос. Напротив, они представляют комплексную и высоко развитую форму порядка»[337].

Джекобс весьма убедительно выступает в пользу смешанного использования и сложности,  исследуя под микроскопом происхождение общественной безопасности, гражданского доверия, визуального интереса и удобства, но есть и еще более сильный аргумент за взаимопомощь и разнообразие. Подобно разнообразному естественному лесу, окрестности со многими разными видами магазинов, центров развлечения, услуг, различного жилья и общественных мест по определению являются более жизнеспособными. Экономически разнообразие коммерческих предложений (все от ритуальных услуг и коммунального обслуживания до магазинов и баров) делает район менее уязвимым к экономическим спадам. В то же время разнообразие обеспечивает много возможностей для экономического роста во время подъемов. Подобно монокультурным лесам, районы, специализированные на одной цели, оказываются особенно восприимчивыми к стрессу, хотя и могут сначала «поймать бум». Разнообразные окрестности более жизнеспособны.

Я думаю, что «женский глаз» – за отсутствием лучшего термина – был необходим для того стиля, в котором представлены рекомендации Джекобс. Многие люди, что и говорить, были проницательными критиками высокомодернистского городского планирования, и Джекобс ссылается на многие из их работ. Однако трудно вообразить ее аргументацию в устах мужчины. Несколько элементов ее критического анализа укрепляют это впечатление. Прежде всего, ее городской опыт гораздо шире, чем ежедневные походы на работу и с работы и приобретение товаров и услуг. Глаза,  которыми она смотрит на улицу, замечают покупателей, матерей, везущих коляски, играющих детей, друзей, пьющих кофе или перекусывающих, прогуливающихся влюбленных, людей, смотрящих в окно, владельцев магазинов, обслуживаемых клиентов, стариков, сидящих на скамейках парка[338].  Работа тоже учитывается ею, но в основном ее внимание приковано к тому, что происходит на улице ежедневно, как оно проявляется вокруг работы и вне работы. Она занята общественными местами, внутренние же помещения дома и офиса, как и фабрика, ее не интересуют. Действия, за которыми она так тщательно наблюдает, от прогулки до делания покупок, не имеют одной-единственной цели, или вовсе не имеют никакой сознательной цели в узком смысле слова.

Сравните этот взгляд с тем, который демонстрирует большинство ключевых элементов высокомодернистского городского планирования. Все эти планы основаны на упрощающем предположении, что человеческая деятельность всегда направлена к резко определенной и единственной в данный момент цели. В ортодоксальном планировании такие упрощения лежат в основе строгой функциональной изоляции места работы от постоянного места жительства и их обоих от торговли. Вопрос транспортировки превращается, для Ле Корбюзье и его последователей, в единственную проблему: как перевозить людей (обычно в автомобилях) быстрее и экономичнее. Посещение магазина превращается в вопрос об обеспечении соответствующей площади и доступа некоторого количества покупателей и товаров. Даже развлечения раздроблены на специфические действия и выделены в детские площадки, спортивные залы, театры и так далее.

Таким образом, в результате того, что Джекобс обладает так называемым женским глазом, она понимает, что человек многое делает (включая, безусловно, работу) не с одной какой-то целью, а имея в виду гораздо более широкий и неопределенный диапазон целей. Дружеский ланч с сотрудниками может быть наиболее существенной частью дня для работающего человека. Матери, везущие коляску, могут в то же время говорить с друзьями, выполнять поручения, перекусывать и искать книгу в местном книжном магазине или библиотеке. В ходе этих действий другая «цель» может возникать нечаянно. Мужчина или женщина, едущие на работу, не просто едут на работу. Они могут рассматривать пейзаж, обсуждать свои дружеские отношения или привлекательность кафе около автомобильной стоянки. Сама Джекобс чрезвычайно одарена «взглядом на улицу», и она углядела большое разнообразие человеческих целей, вложенных в любую деятельность. Цель города состоит в том, чтобы поощрять и умножать это богатое разнообразие, а не мешать ему. И то, что городские планировщики никогда не умели делать так, как она предлагала, имеет некоторое отношение к различию мужского и женского начала[339] .

Авторитарное планирование как превращение города в чучело

Для Джекобс город – социальный организм: живая структура, которая постоянно изменяется и в которой постоянно создаются неожиданные возможности. Его взаимосвязи настолько сложны и плохо поняты, что планировщик всегда рискует нечаянно урезать его живую ткань, таким образом нарушая течение живых социальных процессов или даже разрушая их. Она противопоставляет «искусство» планировщика нормальному ходу повседневной жизни: «город не может быть произведением искусства. ... По отношению к содержанию буквально бесконечно запутанной жизни, искусство выражает ее произвольно, символически и абстрактно. В этом его ценность и источник его собственного порядка и последовательности.... Результаты глубокого расхождения между искусством и жизнью не являются ни жизнью, ни искусством. Это – таксидермия, набивка чучел. На своем месте набивка чучел может быть полезным и приличным ремеслом. Однако когда образцы этого ремесла помещают на выставки, чтобы демонстрировать мертвые чучела городов, это заходит слишком далеко»[340]. Сущность выступления Джекобс против современного городского планирования состоит в том, что это планирование накладывает статическиую сетку на множество непостижимых возможностей. Она осудила мечту Эбенезера Говарда о городе-саде, потому что изоляция, запланированная в этом городе, предполагает, что сообщества фермеров, фабричных рабочих и бизнесменов останутся раз навсегда установленными различными кастами. Такое предположение не учитывает «спонтанное разнообразие» и текучесть, которые были главными особенностями города девятнадцатого века[341].

Склонность городских планировщиков к массовым расчисткам трущоб подверглась осуждению по тем же причинам. Трущобы были первой точкой опоры бедных мигрантов в городе. Пока они держались в разумных пределах, и их экономика была относительно сильна, люди и бизнес могли существовать, не залезая в долги, и поселения эти с течением времени самостоятельно выбирались из трущобного состояния. Многие уже и выбрались. Однако планировщики нередко разрушали и «нетрущобные трущобы», поскольку те не соответствовали их доктринам «планирования и использования земельных участков, плотности застройки, сочетания разного вида строений и типов деятельности»[342], — не говоря уже о спекуляции землей и соображениях безопасности, лежавших в основе всяких «городских обновлений».

Время от времени Джекобс отстраняется от бесконечного и изменяющегося разнообразия американских городов, чтобы выразить некоторый страх и смирение: «Их запутанный порядок – проявление свободы бесчисленного множества людей строить и выполнять бесчисленные планы — вызывает во многих смыслах большое удивление. Мы не должны отказываться сделать это живое собрание взаимозависимых использований, эту свободу, эту жизнь более понятной, хотя мы и не осознаем, что это такое само по себе»[343]. Мнение многих городских планировщиков о том, что они знают, чего люди хотят и как люди должны проводить время, кажется Джекобс близоруким и высокомерным. Эти планировщики принимали за истину – по крайней мере, принятые ими планы подразумевают это, – что люди предпочитают открытые пространства, визуальный (зонированный) порядок и тишину. Они предполагали, что люди хотят жить в одном месте и работать в другом. Джекобс полагает, что они ошибаются, и она готова аргументировать свою позицию повседневными уличными наблюдениями, а не чьими-то пожеланиями.

Логика городских планировщиков, лежащая в основе пространственного разделения и зонирования для единственного использования, которую критиковала Джекобс, была одновременно эстетической, научной и практический. Эстетически она приводила к визуальной упорядоченности — даже к единообразию — скульптурного вида данного ансамбля. С научной точки зрения, эта логика уменьшала число неизвестных, для которых планировщик должен был найти решение. Подобно системе уравнений в алгебре, слишком большое число неизвестных в городском планировании делало любое решение проблематичным или требовало весьма определенных предположений. Проблема, перед которой стоял планировщик, была аналогична проблеме лесовода. Одно современное решение дилеммы лесовода состояло в том, чтобы заимствовать определенную технику управления – так называемую оптимальную теорию управления, – и тогда возобновляемый урожай древесины мог быть успешно предсказан в результате немногих наблюдений и с помощью скупой формулы. Само собой разумеется, что оптимальная теория управления – самая простая, в которой большое количество переменных превращается в константы. Таким образом, лес с единственной разновидностью деревьев одинакового возраста, посаженный по прямым линиям на плоской равнине с одинаковой почвой и одинаковыми показателями влажности подчиняется более простой и точной формуле. В сравнении с однородностью разнообразие всегда труднее проектировать, строить и управлять им. Когда Эбенезер Говард подошел к градостроительству как к простой, состоящей из двух переменных задаче связи потребности в жилье с потребностью в рабочей силе в закрытой системе, он и по времени, и функционально работал «с научной точки зрения» в тех же самых принятых ограничениях. Формулы для количества зелени, света, школ и квадратных метров на душу населения довершали дело.

В городском планировании, как и в лесоводстве, один только шаг отделяет упрощающие предположения от практики формирования окружающей среды таким образом, чтобы удовлетворялись требуемые формулой упрощения. Примером может служить логика планирования потребностей в покупках для данного количества населения. Как только планировщики применили определенную формулу для некоторого числа квадратных футов пространства торгового зала, выделив из них такие категории, как продовольствие и одежда, они поняли, что будут должны делать эти торговые центры монополистами в пределах данного района, чтобы близлежащие конкуренты не уводили его клиентуру. Специальный пункт плана должен был узаконить эту формулу, таким образом гарантируя торговому центру его монополию[344]. В этом случае твердое зонирование  единственного использования превращается не только в эстетическую меру. Оно помогает научному планированию исполниться, оно используется для того, чтобы удовлетворялись формулы, изображающие наблюдения в этом пространстве самоисполняющегося пророчества.

Радикально упрощенный город, если рассматривать его сверху, практичен и эффективен. Организация услуг — электричество, вода, сточные воды, почта — упрощается и под, и над землей. Районы единственного использования, функционально повторяя одинаковые квартиры или офисы, проще производить и строить. Ле Корбюзье взывал к такому будущему, когда все компоненты зданий будут производиться промышленно[345]. Зонирование по этим линиям тоже производит город, район за районом, и более единообразный эстетически, и более упорядоченный функционально. В каждом районе происходит единственная деятельность или узкий набор видов деятельности: в деловом районе – работа, в жилом квартале – семейная жизнь, в торговом районе – покупки и развлечения. С полицейской точки зрения это функциональное разделение сводит к минимуму непослушные толпы и вводит максимум возможной регламентации в движение и поведение населения.

Как только установлено само желание всесторонне планировать все в городе, логика единообразия и регламентации становится непреклонной. Эффективность затрат вносит свой вклад в эту тенденцию. Скажем, в тюрьме получится большая экономия, если все заключенные будут носить униформу из одного и того же материала, одинакового цвета и размера, ведь каждая уступка разнообразию влечет за собой соответствующее увеличение затрат административного времени и бюджетной стоимости. Если планирующая власть не обязана делать уступки народным желаниям, решение «один размер удовлетворяет всех», вероятно, возобладает[346].

Против взгляда планировщиков и их формул Джекобс выдвигает свои. Ее эстетика – эстетика прагматического, уличного уровня, эстетика, которая ссылается на опыт, на рабочий порядок города, который создается для людей, живущих там. Она задает вопрос: какая физическая среда притягивают людей, облегчает обращение друг к другу, способствует социальному обмену и контактам, удовлетворяют и утилитарные, и неутилитарные потребности? Попытка честно ответить на этот вопрос приводит ко многим следствиям: например, короткие кварталы предпочтительнее длинных, потому что они связывают воедино больше видов деятельности. Больших стоянок грузовиков или бензозаправочных станций, нарушающих интересы непрерывности пешего движения, нужно избегать. Следует сохранить минимум огромных дорог и громадных отталкивающе распростертых площадей, которые работают как визуальные и физические барьеры. Здесь тоже есть определенная логика, но логика не априорно визуальная и не чисто утилитарная. Скорее, это – стандарт оценки того, насколько хорошо данное размещение отвечает социальным и практическим желаниям горожан, как они раскрываются в их практической деятельности.

Планирование незапланированного

Историческое разнообразие города — источник его ценности и притягательной силы — незапланированное создание многих рук и долгой исторической практики. Большинство городов представляют собой результат, векторную сумму неисчислимых малых действий, не имевших никакого выраженного намерения. Несмотря на усилия монархов, планирующих органов и капиталистических спекулянтов, «в большинстве своем городское разнообразие создается невероятным числом различных людей и частных организаций со значительно различающимися идеями и целями, планирующих и изобретающих вне формальной структуры общественного действия»[347]. Ле Корбюзье согласился бы с этим описанием существующего города, но это было то самое, что его ужасало. Это была та самая какофония намерений, которая отвечала за путаницу, уродство, беспорядок и неэффективность непланированного города. Глядя на те же самые социальные и исторические факты, Джекобс находит основания для похвалы: «Города могут дать что-нибудь каждому только потому и только если они созданы всеми»[348]. Она не какой-нибудь свободно-рыночный либертарианец, однако она ясно понимает, что капиталисты и спекулянты волей-неволей преобразовывали город своими коммерческими мускулами и политическим влиянием. Но, полагает она, когда планирование приходит в городскую общественную политику, оно не должно узурпировать этот незапланированный город: «Главная задача проекта и городского планирования должна быть связана с развитием, потому что общественная политика и общественное действие могут многое сделать, чтобы город привлекал к себе много неофициальных планов, идей и возможностей процветания»[349]. Планировщик, следующий идеям градостроительства Ле Корбюзье, интересуется целостной формой городского пейзажа и его эффективностью при перевозке людей от точки к точке, а планировщик, следующий идеям Джекобс, сознательно оставляет место для неожиданных, маленьких, неофициальных и даже непроизводительных человеческих действий, которые составляют жизнеспособность «живого города».

Джекобс лучше, чем большинство городских планировщиков, осознает экологические и рыночные силы, непрерывно преобразующие город. Гавани, железные дороги и шоссе как средства перемещения людей и товаров демонстрируют уровень деятельной жизни районов города. Но иногда даже успешные, оживленные окрестности, которые Джекобс так высоко ценит, становятся жертвами собственного успеха. Тот или иной район «колонизируется» городскими мигрантами, потому что цена на землю, и, следовательно, арендная плата, там ниже. Когда район становится более привлекательным для жилья, арендная плата повышается, изменяется и местная торговля, новые предприятия часто вытесняют первоначальных владельцев – пионеров, тех, кто помогал преобразовывать этот район. Природа города – поток и изменение; успех и оживленная жизнь в районе не могут быть заморожены и сохранены планировщиками. Город, который запланирован с широким размахом,  неизбежно со временем уменьшит степень своего разнообразия, это является необходимым признаком больших городов. Лучший планировщик может надеяться только на то,  чтобы скромно содействовать увеличению городской сложности, а не препятствовать ей.

Для Джекобс город развивается подобно тому, как развивается язык. Язык – совместное историческое создание миллионов говорящих. Хотя все говорящие имеют некоторое влияние на то, как будет развиваться язык, процесс не отличается слишком большой эгалитарностью. Лингвисты, филологи и педагоги (некоторые из них поддерживаются государственной властью) делают более значительный вклад. Но процесс не поддается и диктатуре. Несмотря на все усилия «центрального планирования», язык (особенно его повседневная разговорная форма) упрямо продолжает свой собственный богатый, мультивалентный, красочный путь. Точно так же, несмотря на попытки городских планировщиков проектировать и стабилизировать город, он уклоняется; он всегда заново изобретается и гнется во все стороны его обитателями[350]. Для большого города и богатого языка эта открытость, пластичность и разнообразие позволяет им служить бесконечному разнообразию целей — но многие из них все-таки должны быть запланированы.

Аналогию можно продолжить и дальше. Подобно запланированным городам, запланированные языки действительно возможны. Один пример дает эсперанто; другой – технические и научные языки, и они являются весьма точными и мощными средствами выражения в рамках ограниченных целей, для которых они и разработаны. Но язык сам по себе не предназначен только для одной или двух целей. Это – общий инструмент, который может быть направлен к бесчисленному числу целей благодаря его адаптируемости и гибкости. Сама история унаследованного нами языка содержит огромный диапазон ассоциаций и значений, которые поддерживают его пластичность. Можно было бы попытаться запланировать все в городе, начиная с нуля. Но так как никакой человек или комитет не мог бы полностью охватить все цели и пути жизни, настоящее и будущее, которым живут его жители, это была бы непременно худосочная и слабая версия реального сложного города со своей историей. Это будет Бразилиа, Санкт-Петербург или Чандигарх, а не Рио-де-Жанейро, Москва или Калькутта. Только время и работа миллионов ее жителей могут превратить бледную тень замысла города в настоящий город. Серьезный недостаток запланированного города – то, что он не только будет не в состоянии уважать самостоятельные цели и субъективность людей, которые в нем живут, но будет и не в состоянии допустить в достаточном количестве спонтанного взаимодействия между его жителями, тех обстоятельств, которые его производят.

Джекобс имеет своеобразное, проникнутое пониманием отношение к новым формам социального порядка, которые появляются в многих районах города. Это отношение отражено в ее внимании к обыденным, но значимым человеческим связям, которыми пронизаны живущие полной жизнью районы. Признавая, что никакой городской район не может быть – не должен быть – статичным, она подчеркивает необходимость минимальной степени непрерывности социальных сетей и «уличного языка», требуемых для создания связного единства. Если в данном месте должно работать самоуправление, размышляет она, в основе любого дела должна лежать непрерывность людей, которые ткут сети добрососедских отношений. Эти сети – незаменимый социальный капитал города. Всякий раз, когда капитал теряется – все равно по какой причине – [социальный] доход от этого исчезает и возвращается только тогда, когда накопится новый капитал, а это происходит медленно и с трудом»[351]. Это относится даже к трущобам – Джекобс была настроена резко отрицательно в отношении проектов расчистки трущоб, которые были в большой моде, когда она писала свою книгу. Трущобы не могли иметь много социального капитала, но тот, который они имели, надо было использовать, а не уничтожать[352]. Именно этот акцент на изменении, возобновлении и изобретении удерживает Джекобс от того, чтобы стать консерватором в духе Берка, прославляющим все прошедшее. Пробовать задержать это изменение (хотя  можно было бы попытаться со всей скромностью повлиять на него) было бы не только неблагоразумно, но и  бесполезно.

Крепкие районы, как и крепкие города, являются результатом действия сложных процессов, которые не могут быть навязаны сверху. Джекобс с одобрением цитирует Стэнли Танкела, планировщика, который выступил против крупномасштабного проведения очистки трущоб (что очень редко бывает) в следующих выражениях: «следующий шаг потребует большего смирения, так как мы сегодня слишком склонны путать большие проекты строительства с большими социальными достижениями. Нам придется признать, что задача создания сообщества выходит за пределы возможностей воображения. Мы должны учиться сохранять и развивать те сообщества, которые у нас есть, они нам трудно достались. «Приводите в порядок здания, но оставьте в покое людей.» «Никакого переселения за пределы окрестностей.» Вот какими должны быть лозунги, если мы хотим, чтобы людям нравилось жить в данном районе»[353]. Политическая логика, которую отстаивает Джекобс, состоит в том, что планировщик не может создать полноценно функционирующее сообщество, а вот если такое сообщество уже создалось, оно само внутри себя может улучшать свое собственное состояние. Ставя логику планирования с головы на ноги, она объясняет, как разумное и сильное сообщество района в демократическом обстановке может бороться за создание и поддержание хороших школ, удобных парков, ответственных городских служб и приличного жилья.

Джейн Джекобс выступала против главных фигур, все еще господствовавших в планировании городского пейзажа ее времени: Эбенезер Говард и Ле Корбюзье. Некоторым из ее критиков она казалась довольно консервативным фигурой, расхваливавшей достоинства сообщества в бедных районах, которые многие стремились оставить, и не обращавшей внимания на степень, в которой город уже «планировался» – не народной инициативой или государством, а разработчиками и финансистами с политическими связями. Есть некоторая справедливость в этой точке зрения. Для нас, однако, нет сомнения в том, что именно она указала на главные изьяны высокомерного высокомодернистского городского планирования. Первый изьян – предположение, что планировщики могут хоть с какой-либо долей вероятности делать предположения о будущем, которого требуют их схемы. Мы сейчас знаем достаточно, чтобы быть исключительно скептически настроенными по отношению к прогнозам, исходящим из текущих тенденций в нормах изобилия, движении в городе или структуре занятости и дохода. Такие предсказания часто бывали неправильны до сумасбродства. Что касается войн, нефтяных кризисов, погоды, вкусов потребителя и политических взрывов, наша способность предсказания – фактически нулевая. Во-вторых, частично благодаря Джекобс, мы теперь знаем больше о том, что хорошо для людей, которые живут в данном районе, но мы все еще знаем мало важного о том, как такие общины могут создаваться и поддерживаться. Работая с формулами плотности населения, зеленых насаждений и транспорта, можно добиваться эффективных результатов в узкой области, но вряд ли таким образом можно построить город, в котором захочется жить. Бразилиа и Чандигарх это демонстрируют.

Отнюдь не является совпадением то обстоятельство, что многие из высокомодернистских городов, которые были построены — Бразилиа, Канберра, Санкт-Петербург, Исламабад, Чандигарх, Абуджа, Додома, Сиудад Гайана[354] — были административными столицами. Здесь, в центре государственной власти, в полностью новом окружении, с населением, состоящим в значительной степени из государственных служащих, которые и обязаны были проживать там, государство может быть уверено в успехе своей сетки планирования. Тот факт, что задача города – быть государственной администрацией, уже значительно упрощает задачу планирования. Власти не должны бороться, как приходилось Хаусманну, с существовавшими раньше коммерческими и культурными центрами. Поскольку власти контролируют инструменты зонирования, занятости, проживания, уровня заработной платы и физического расположения, они могут подгонять окружающую среду к городу. Эти городские планировщики, которых поддерживает государственная власть, похожи на портных, которые не только вольны изобретать костюм, какой хотят, но могут даже урезать клиента так, чтобы он подходил к мерке.

Городские планировщики, отвергающие «чучельный город», по выражению Джекобс, должны изобрести такое планирование, которое поощряет инициативу и непредвиденные обстоятельства; оно должно в минимальной степени ограничивать выбор, оно должно способствовать обращению людей друг к другу, контакту между ними, из которого инициатива и возникает. Чтобы проиллюстрировать возможное разнообразие городской жизни, Джекобс перечисляет различные применения, которые нашел за эти годы центр искусств в Луисвиле: постоянная группа актеров, школа, театр, бар, спортивный клуб, кузница, фабрика, склад, художественная студия. И тогда она спрашивает риторически: «Кто мог ожидать или произвести такую последовательность надежд и услуг?» Ее ответ прост: «Только человек, совершенно лишенный воображения, полагал бы, что сможет; только самонадеянный захотел бы»[355].

5. Революционная партия: ее план и оценка деятельности.

Чувство же, товарищ Чепурный, – это массовая стихия, а мысль – организация. Сам товарищ Ленин говорил, что организация нам выше всего.

— Андрей Платонов, Чевенгур

Коммунизм был наиболее искренним, энергичным и доблестным борцом современности...Это совершилось под коммунистическим... покровительством – то, что смелая мечта современности, освобождённая от препятствий беспощадным и всемогущим государством, продвинулась к своим основным целям: великим проектам, неограниченной социальной перестройке, высокой и разнообразной технологии, полному преобразованию природы.

— Зигмунд Бауман, «Жизнь без выбора»

Ленинский проект проведения революции во многом сравним с проектом построения современного города Ле Корбюзье. И то, и другое было достаточно сложным делом, которое пришлось доверить профессионализму и проницательности квалифицированных работников, вполне способных самостоятельно понимать, как план будет разворачиваться на деле. И так же, как Ле Корбюзье и Ленин придерживались в общих чертах сопоставимых вариантов высокого модернизма, так и взгляды Джейн Джекобс были близки взглядам Розы Люксембург и Александры Коллонтай, которые выступали против политики Ленина. Джекобс подвергала сомнению как  возможность, так и желательность запланированного сверху города, а Люксембург и Коллонтай сомневались в возможности и желательности революции сверху, совершаемой партией авангарда.

Ленин – архитектор и инженер революции

Ленин, если судить его по его главным работам, был убеждённым высоким модернистом. В широком смысле слова его линия была весьма последовательной: писал ли он о революции, индустриальном планировании, сельскохозяйственной или управленческой организации, он сосредотачивал свое внимание на единственном научном ответе, который был известен образованной интеллигенции и  которому все должны были следовать. Ленин как практик, конечно, обладал ещё и другими качествами. Его способность понимать и учитывать настроение народа  при формировании большевистской  политики,  объявлять тактическое отступление, когда это казалось благоразумным, и наносить смелый удар, чтобы захватить преимущество, была более значима для его успеха в качестве революционера, чем его высокий модернизм. Однако мы прежде всего интересуемся Лениным именно как высоким модернистом.

Основной текст для уточнения ленинских  высокомодернистских взглядов на революцию –его работа  Что делать?[356] Высокий модернизм входил составной частью в основную цель ленинской аргументации: убедить  русских левых, что только небольшая группа отобранных, профессиональных революционных кадров могла вызвать революцию в России. Высказанная в 1903 г. задолго до  «генеральной репетиции» революции в 1905 году эта точка зрения  никогда не пересматривалась Лениным, даже при совершенно противоположных обстоятельствах в 1917 г., между ниспровержением царя в феврале и захватом власти большевиками в октябре, когда он написал работу Государство и Революция. Я буду сравнивать взгляды Ленина в этих двух работах и его работах по сельскому хозяйству со взглядами Розы Люксембург, выраженными в её статье «Массовая забастовка, партия и профсоюзы», написанной в ответ на Что делать?, и с точкой зрения Александры Коллонтай, значительной фигуры в группировке, называвшейся рабочей оппозицией, которая находилась внутри большевистской партии и многое критиковала в политике Ленина после революции.

Ленинская работа «Что делать?»

Сам выбор Лениным названия Что делать? имеет большое значение. Это было названием исключительно популярного романа Николая Чернышевского, в котором «новый человек»

из интеллигенции выступает за разрушение старого режима и за последующее автократическое правление для установления социальной утопии. Это была любимая книга обожаемого старшего брата Ленина, Александра, которого казнили в 1887 г. за участие в покушении на жизнь царя. Даже после того, как Ленин стал марксистом, Что делать? оставалось его любимой книгой: «Я познакомился с работами Маркса, Энгельса и Плеханова, но только Чернышевский имел на меня такое ошеломляющее влияние»[357]. Идея о том, что высшее знание, авторитарное правление и наличие соответствующего социального проекта могли бы преобразовать общество, пронизывает обе работы. Ленинский анализ отношений между партией авангарда и рабочими в работе Что делать? характеризуется определенными метафорами, которые создают стиль и характер этой работы, а тем самым и направляют ее содержание. Эти метафоры группируются вокруг классных комнат и казарм[358]. Партия и её местные агитаторы и пропагандисты работают, как школьные учителя – они помогают  поднять простое экономическое недовольство на уровень политических революционных требований, они действуют как офицеры революционной армии, передвигающие своих солдат на другие, лучшие позиции. В этой учительской роли авангардная партия и её газета использует педагогический стиль, являющийся решительно авторитарным. Партия анализирует многочисленные и разнообразные народные жалобы и в подходящее время «диктует позитивную программу действий», которая определяет «всеобщую политическую борьбу»[359].  К слову сказать, Ленин жаловался, что партийные активисты очень плохо подготовлены. Он говорил, что недостаточно называть движение «авангардом». «Мало ведь назвать себя «авангардом», передовым отрядом, – надо и действовать так, чтобы все остальные отряды видели и вынуждены были признать, что мы идем впереди». Цель передовой партии состоит в обучении стремящихся действовать, но «отсталых» пролетариев революционной политике, чтобы их можно было назначить на должность в армию, которая «соберет и подвергнет обработке все крупицы хотя бы зародышевого протеста», создавая таким образом дисциплинированную революционную армию[360]. В контексте этих  метафор «массы» вообще и рабочий класс в частности становятся «телом», а авангардная партия – «мозгом». Партия для рабочего класса есть то же, что ум по отношению к грубой силе, осмотрительность к беспорядочности, менеджер к рабочему, учитель к ученику, администратор к подчиненному, профессионал к любителю, армия к толпе или учёный к обывателю. Краткое объяснение, как эти метафоры работают, помогут понять ленинский вариант высокомодернистской, хотя и революционной, политики. Ленин, конечно, понимал, что успех революционного предприятия зависел от готовности народа к выступлению и быстроты действий. Однако трудно было надеяться только на народные выступления снизу, потому что выступления эти были разрозненными и эпизодическими, что позволяло царской полиции легко справиться с ними. Если уподобить народные действия взрывчатому политическому материалу, роль авангардной партии состояла в такой концентрации и нацеливании этого заряда, чтобы его взрыв смог разрушить режим. Авангардная партия «сливает воедино стихийно-разрушительную силу толпы и сознательно-разрушительную силу организации революционеров»[361]. Это был мыслящий орган революции, гарантирующий, что народная сила, прежде неорганизованная и тёмная, теперь использовалась эффективно. Логика этого рассуждения привела Ленина к мысли о  партии авангарда как гипотетическом генеральном штабе многочисленной, но недисциплинированной армии неопытных новичков, уже находящихся в сражении. Чем более неуправляема армия, тем больше потребность в небольшом генеральном штабе, координирующем ее действия. Своим оппонентам слева (экономистам), которые утверждали, что десяток умников легко выловить, а сотню дураков (революционная толпа) невозможно остановить, Ленин отвечал, «что без «десятка» талантливых (а таланты не рождаются сотнями), испытанных, профессионально подготовленных и долгой школой обученных вождей, превосходно спевшихся друг с другом, невозможна в современном обществе стойкая борьба ни одного класса»[362].

Ленинские аналогии с военной организацией были не только красочными оборотами речи, он действительно так думал о большинстве аспектов работы партийной организации. Он писал о «тактике» и «стратегии» в самом прямом военном смысле. Только генеральный штаб способен к развёртыванию своих революционных сил в соответствии с целостным планом сражения. Только генеральный штаб может оценить все позиции на поле битвы и предвосхитить вражеское наступление. Только генеральный штаб может иметь «гибкость..., чтобы немедленно приспосабливаться к разнообразным и быстро меняющимся условиям борьбы», «уменье, с одной стороны, уклониться от сражения в открытом поле с подавляющим своей силою неприятелем, когда он собрал на одном пункте все силы, а с другой стороны, пользоваться неповоротливостью этого неприятеля и нападать на него там и тогда, где всего менее ожидают нападения»[363]. Он утверждал, что предыдущие неудачи социал-демократов можно приписать отсутствию организации, планирования и координации, которые мог обеспечить только генеральный штаб. Эти  «молодые бойцы», которые «отважно пошли на битву с удивительно примитивным оружием и необученные», были подобны «крестьянам от сохи, взявшимся за винтовку». Их «немедленное и полное поражение» было неизбежным исходом битвы, «потому что эти открытые столкновения не являлись результатом систематического, тщательно продуманного и постепенно подготовленного плана длительной и упорной борьбы»[364].

Частично необходимость строгой дисциплины возникала из-за того, что враги революции были лучше вооружены и более опытны. Это объясняет, почему «свобода критики» среди революционных сил могла быть выгодна только оппортунистам и приводила к господству буржуазных ценностей. Ленин ещё раз ухватился за военную аналогию, чтобы всё поставить на свои места: «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнём. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото», то есть в свободу критики[365].

Представляемые Лениным отношения между авангардном партии и её рядовым составом, возможно, лучше всего иллюстрируются терминами «масса» или  «массы». Хотя эти термины стали стандартными оборотами в социалистическом жаргоне, они довольно обидны. Ничто лучше не передает образа чистого и неупорядоченного количества, чем слово «масса». Как только такой ярлык прилеплен, становится ясно, что в основном они участвуют в революционном процессе весом своей численности и грубой силой, которую они, конечно, представляют, если ими твёрдо управлять.  Так создается впечатление огромной, бесформенной, все крушащей толпы, не объединенной никакой общностью – без истории, без идей, без плана действий.  Конечно, Ленин полностью осознавал, что рабочий класс имеет свою собственную историю и собственные ценности, но эта история и эти ценности поведут рабочий класс в неверном направлении, если их не заменить историческим анализом и передовой революционной теорией научного социализма.

Таким образом, партия авангарда не только необходима для тактического единства масс, но она также должна в буквальном смысле все решать за них. Партия функционирует, как исполнительная элита, чье понимание истории и диалектического материализма позволяет ей ставить верные  «военные цели» классовой борьбы. Её власть основывается на научном интеллекте. Ленин указывал на  «глубоко верные и важные высказывания Карла Каутского», который сказал, что пролетариат не может достичь  «современного социалистического сознания» своими силами, потому что он испытывает недостаток в «глубоком научном знании», и что необходимо понять следующее: «Движущая сила науки не пролетариат, а буржуазная интеллигенция»[366].

Такова суть высказываний Ленина против стихийности. Существуют только две идеологии: буржуазная и социалистическая. Проникающая и историческая сила буржуазной идеологии такова, что стихийное развитие рабочего класса может привести только к ее триумфу. По ленинской незабываемой формулировке  «рабочий класс своими собственными усилиями способен развить только профсоюзное сознание»[367].  Социал-демократическое сознание, напротив, приходит извне, то есть от социалистической интеллигенции. Партия авангарда представлена как в полном смысле сознательная, научная и социалистическая сила в противоположность массам, которые в значительной степени несознательны, донаучны и находятся в постоянной опасности впитывания буржуазных ценностей. Строгие замечания Ленина относительно недисциплинированности – «отклониться от этого [от социалистической идеологии] на малейший градус означает усилить буржуазную идеологию»[368]  – оставляют впечатление директив генерального штаба, чей жёсткий контроль является единственным средством удержать новобранцев, способных в любой момент разбежаться и начать блуждать.

Иногда метафоры, связанные с армией и классной комнатой, заменяются в ленинском рассуждении другими: образами бюрократического или индустриального учреждения, в котором только руководители и инженеры могут видеть большие цели организации. Ленин призывает к некоторому подобию разделения труда в революционной работе, где руководитель обладает монополией на передовую теорию, без которой революция невозможна. Аналогично владельцам фабрик и инженерам, которые составляют рациональные планы производства, партия авангарда обладает научным пониманием революционной теории, позволяющей руководить борьбой всего пролетариата за свое освобождение. В 1903 г. для доказательства своей позиции Ленин еще не мог ссылаться на сборочные линии поточного производства, но он подобрал другую отличную аналогию из строительной техники. «Скажите, пожалуйста, — говорил он, — когда каменщики кладут в разных местах камни громадной и совершенно невиданной  постройки, — не «бумажное» ли это дело проведение нитки, помогающей находить правильное место для кладки, указывающей на конечную цель общей работы, дающей возможность пустить в ход не только каждый камень, но и каждый кусок камня, который, смыкаясь с предыдущими и последующими, возводит законченную и всеобъемлющую линию? И разве мы не переживаем как раз такого момента в нашей партийной жизни, когда у нас есть и камни, и каменщики, а не хватает именно видимой для всех нити, за которую все могли бы взяться?»[369] Партия имеет конкретный проект совершенно новой структуры, которую сделало возможной ее научное прозрение. Дело рабочих – следовать предначертанному пути, будучи убежденными, что архитекторы революции знают своё дело.

Военная метафора в целом отражает картину, аналогичную разделению труда в современном капиталистическом производстве. И то, и другое требует авторитарных методов руководства и центрального контроля. Поэтому Ленин писал о потребности партии в «распределении тысяча одной минуты функций ее организаторской работы», выражал недовольство «техническими погрешностями», и призывал к объединению  «всех этих крошечных фракций в одно целое». Как он заключает, «специализация необходимо предполагает централизацию и, в свою очередь, властно призывает к этому»[370].

Конечно, большой парадокс работы  Что делать? в том, что Ленин берёт тему – организация революции, – которая неотделима от народного гнева, насилия и определения новых политических целей, а обсуждает эту тему на языке технической специализации, технической иерархии и эффективной и предсказуемой организации средств. Политика таинственным образом исчезает из революционных рядов и оставляется верхам авангардной партии – так промышленные инженеры могли бы обсуждать между собой, каким образом уложить фабричный пол. Партия авангарда есть машина для производства революции. Нет никакой необходимости в политике внутри партии, так как научность и разумность социалистической интеллигенции требуют только технически необходимого подчинения; суждения партии объективны и логически неизбежны.

Ленин распространяет эту линию рассуждения на характеристику революционной элиты. Люди, принадлежащие к ней, не просто революционеры; они – «профессиональные революционеры». Он настаивает на полном смысле термина «профессиональный»: это – опытный, полностью посвящённый работе, обученный революционер. Малочисленные, законспирированные, дисциплинированные кадры определённо противопоставлены рабочим организациям, которые многочисленны, всем известны и представляют определенные отрасли производства. Эти группы никогда не спутать. Таким образом, к аналогии фабричного управляющего по отношению к рабочему Ленин добавляет еще аналогию с профессионалом по отношению к новичку или дилетанту. Предполагается, что новички и дилетанты пойдут за профессионалами, обладающими большими техническими знаниями и опытом.

Точно так же, как Ле Корбюзье мечтает, что народ доверится познаниям и вычислениям искусного архитектора, так и Ленин верит, что здравомыслящий рабочий захочет довериться власти профессиональных революционеров.

Вернёмся, наконец, к метафоре классной комнаты, в которой авангардная партия – учитель, а массы – ученики. Ленин вряд ли уникален в использовании этой аналогии. В общем-то, ее педагогическое содержание не ново, просветительские кружки для рабочих и школы социалистических бойцов были обычным явлением, особенно в Германии, где Роза Люксембург преподавала в социалистических партийных школах в Берлине. Хотя образ класса, может быть, и банален, особое использование его Лениным для характеристики обучению социализма придаёт этому образу определенный акцент. Огромное количество ленинских мыслей и выступлений было посвящено широко понимаемому «социалистическому обучению».  Его внимание было поглощено обучением бойцов, ролью партийной газеты Искра, содержанием речей, манифестов и лозунгов. Но социалистические классы Ленина чреваты опасностью. Его постоянное опасение состояло в том, что учителя потеряют контроль над учениками и погрязнут в проникающем влиянии узких экономических требований, законодательных реформ и чисто местных забот. Метафора классной комнаты неотъемлемо иерархическая, но Ленин все-таки беспокоится, что его учителя-социалисты поддадутся влиянию учеников и  «скатятся к примитивным представлениям». Это лежащее на поверхности ленинских работ опасение очевидно в представленном ниже отрывке.

Самая первая, самая настоятельная наша обязанность — содействие выработке рабочих-революционеров, стоящих на таком же уровне в отношении партийной деятельности, как и интеллигенты-революционеры (мы подчеркиваем слова: в отношении партийной деятельности, ибо в других отношениях достижение такого же уровня рабочими, хотя и необходимо, но далеко не так легко и не так настоятельно). Поэтому главное внимание должно быть обращено на то, чтобы поднимать рабочих до революционеров, отнюдь не на то, чтобы опускаться самим непременно до «рабочей массы», как хотят «экономисты», непременно до «рабочих-середняков», как хочет [газета] «Свобода»[371].

Дилемма для партии – как обучить революционеров, которые будут близки с рабочими (и, возможно, сами по происхождению из рабочих), но которые не впитают их идеологии, не поддадутся влиянию и не будут ослаблены политической и  культурной отсталостью рабочих. Некоторые опасения Ленина были в то время связаны с его убеждением, что российский рабочий класс и большинство российской социалистической интеллигенции были страшно отсталыми по сравнению с их немецкими соратниками. В работе Что делать? немецкие социал-демократы и немецкое профсоюзное движение неоднократно выставляются образцом для России. Но причина ленинских тревог выше национальных различий; она вырастает из резко очерченных функциональных ролей, которые играют партия и рабочий класс. Классовое сознание, в конечном счёте, есть объективная правда, которую несут исключительно идеологически просвещенные, те, кто направляет партию авангарда[372].

Однако, вопреки первому закону движения Ньютона, центральная идея, питающая ленинскую логику, – это  мысль о том, что партия будет «вечным двигателем». Близкая связь с рабочим классом абсолютно необходима для пропаганды и агитации, но она должна быть такой близостью, которая никогда не будет угрожать главенству знания, влияния и власти. Если профессиональные революционеры действительно хотят стать лидерами, от них потребуется детальное понимание и знание рабочего класса, как хорошие учителя знают своих учеников, военные офицеры – свои подразделения или руководители производства – своих рабочих. Это знание имеет целью решение задач, поставленных элитой. Изображённые отношения настолько асимметричны, что хочется сравнить их с отношением ремесленника к своему материалу. Плотник или каменотёс должны хорошо знать свои материалы, чтобы делать свое дело. В ленинском примере под глобальными образами «массы» или «пролетариата» подразумевается инертный материал, которому надо придать форму. Как только используются эти плоские термины, становится трудно исследовать огромные различия в истории, политическом опыте, организационных навыках и идеологии ( не упоминая религию, этническую принадлежность и язык), которые существуют в среде рабочего класса.

Существует ещё одна возможная и узко российская причина, заставляющая Ленина настаивать на необходимости малочисленной, дисциплинированной и засекреченной организации революционеров. Дело в том, что им приходилось действовать при самодержавии под носом царской тайной полиции. Совершенно иная ситуация была, например, в Германии, где вследствие определённых политических  свобод и, в частности, свободы печати были широко известны публичные отчёты всех кандидатов в члены комитета Германской социал-демократической партии, а начало выборов благожелательно комментировалось. Немудрено, что Ленин воскликнул: «Попробуйте-ка вставить эту картину в рамки нашего самодержавия!»[373] . Там, где революционер должен скрываться под страхом ареста, такие открыто демократические методы невозможны. Ленин доказывал, что революционеры в России должны приспособить свою тактику к тактике врага – политической полиции. Если бы это был единственный аргумент Ленина в пользу секретности и железной дисциплины, тогда к нему можно было бы относиться как к несущественной тактической уступке местным условиям. Но это было не так. Секретность партии была столько же предназначена для предотвращения пагубного влияния снизу, как и для избежания арестов и ссылок. Никак по-другому не истолкуешь отрывок, подобный следующему: «При такой организации [засекреченном ядре «испытанных» революционеров]», стоящей на твердом теоретическом базисе и располагающей социал-демократическим органом, нечего будет бояться того, что движение собьют с пути многочисленные, привлеченные к нему, «сторонние» элементы[374].

Как же могло бы движение сбиться с пути? Ленин имел в виду в основном две  потенциальные опасности. Первой была опасность стихийности, которая делала невозможной тактическую координацию революционных действий. Второй причиной было, конечно, неизбежное проникновение идеологии рабочего класса в профсоюзное движение и законодательную реформу. Действительно, если революционное классовое сознание не могло самостоятельно развиться внутри рабочего класса, то подлинные политические взгляды рабочих всегда представляли угрозу для партии авангарда.

Возможно, по этим причинам Ленин писал о пропаганде и агитации, как о единственно возможных способах передачи его взглядов и идей. Его настоятельное подчёркивание значения партийной газеты прекрасно вписывается в этот контекст. Газета даже больше, чем «агитация» перед возбуждённой или мрачной толпой, создаёт решительно односторонние отношения[375]. Этот орган является великолепным способом для распространения инструкций, объяснения партийной линии и сплачивания рядов. Как и её преемник, радио, газета – средство, больше подходящее для рассылки информации, нежели для ее получения.

Во многих случаях Ленин и его товарищи понимали угрозу пагубного влияния более, чем буквально, и писали языком метафор, заимствованных из научной гигиены – теории болезнетворных микробов. Так стало возможным говорить о «мелкобуржуазной бацилле» и «инфекции»[376]. Переход к этим образам был естественным – Ленин действительно хотел сохранить партию, насколько это возможно, в стерильной, без микробов, среде, чтобы партия не подхватила какую-нибудь из многочисленных болезней, распространенных снаружи[377].

Общее отношение к рабочему классу в ленинской работе Что делать? сильно напоминает известное марксистское описание французского мелкособственнического крестьянства, которое сравнивалось с «мешком картошки» – точно такое же множество «гомологических» элементов, страдающих отсутствием общей формы, единства. Отсюда выводится роль авангардной партии. Её задача состоит в смене бесформенного, спонтанного, разрозненного и локального гнева масс в организованную силу, имеющую цель и направление. Так же, как сила притяжения мощного магнита организует хаос тысяч железных опилок, так и от партийного руководства ожидается, что оно преобразует толпу в политическую армию. Временами трудно распознать, что же на самом деле вносят массы в революционный процесс, кроме самих себя как сырого материала. Ленинский список функциональных ролей, которые имеет партия, весьма разносторонний: «Идти во все классы населения мы должны и в качестве теоретиков, и в качестве пропагандистов, и в качестве агитаторов, и в качестве организаторов»[378]. Вывод, который можно сделать из этого перечисления, состоит в том, что революционеры должны дать массам знания, взгляды, убеждённость и руководство к действию, а также организационную структуру. При данном однонаправленном потоке вышеупомянутых интеллектуальных, социальных и культурных услуг сверху, трудно себе представить, какую роль могли бы сыграть массы, кроме разве что позволения себя организовать.

Ленинское понимание революционного разделения труда было похоже на то, чего ожидали от масс (при редкой практике) все коммунистические партии, как находящиеся, так и не находящиеся у власти. Центральный комитет делает критические замечания относительно тактики и стратегии, а массовые организации и профсоюзы, примкнувшие к партии, служат «приводными ремнями» для осуществления инструкций. Если рассматривать партию авангарда по Ленину, как машину для осуществления революции, тогда становится понятным, что отношение партии авангарда к рабочему классу не сильно отличается от отношения к нему капиталистического предпринимателя. Рабочий класс необходим для производства, его члены должны быть обучены и проинструктированы, а эффективная организация их работы должна быть возложена на профессиональных специалистов.  Окончательные цели революционеров и капиталистов, конечно, крайне различны, но проблемы средств, стоящие перед  теми и другими, одинаковы, и решаются также одинаково. Задача фабричного управляющего – как использовать много фабричных «рук» (а все они взаимозаменяемы) с целью эффективного производства. Задача научной социалистической партии – эффективно использовать массы для ускорения революции. Подобная организационная логика кажется более подходящей к фабричному производству, которое имеет устойчивый установившийся режим, известные технологии и ежедневную заработную плату, чем к крайне неопределённому порядку и очень рискованным усилиям революции. Тем не менее, такова была модель организации, которая выстраивалась из ленинской аргументации.

Чтобы уловить картину ленинских утопических надежд на авангардную партию, интересно соотнести её с «массовыми упражнениями», необычайно популярными как среди реакционных (вербующих себе новых сторонников), так и среди левых движений в начале века. Они проводились на огромных стадионах или на площадях для парадов, в них участвовали тысячи молодых мужчин и женщин, натренированных двигаться одновременно. Чем сложнее были их движения, которые исполнялись под ритмичную музыку, тем внушительнее было зрелище. В 1891 году, на втором национальном конгрессе движения Сокол (чешской гимнастической и физкультурной организации, поддерживающей национализм, в которой было не меньше семнадцати тысяч чехов) были продемонстрированы сложнейшие скоординированные движения[379]. В основном идея массовых упражнений состояла в показе поражающего душу порядка, тренированности и дисциплины, идущих сверху, которые внушают благоговейный страх и участникам, и зрителям, а также в  демонстрации организующей власти. Такие спектакли предполагали, даже требовали единственного централизованного руководства, которое планировало представление и руководило им[380]. Неудивительно, что новые массовые партии всех направлений обычно считали публичные выступления такого рода вполне совместимыми с их организационной идеологией. Ленин был слишком реалистичен, чтобы вообразить, что  российские социал-демократы смогут когда-либо походить на нечто столь же согласованное и дисциплинированное. Тем не менее, это была явно та самая модель централизованного управления, к которой он стремился и, следовательно, критерий, с помощью которого он оценивал свои достижения.

Ленин и Ле Корбюзье, несмотря на большую разницу в их образовании и целях, разделяли некоторые основные элементы высокомодернистского взгляда на мир. Хотя научные притязания каждого из них могут показаться нам не внушающими доверия, оба они верили в существование ведущей науки, которая служила утверждению власти небольшой элиты, занимающейся планированием. Ле Корбюзье верил, что научные истины современного строительства и умелого проектирования наделили его правом заменить противоречивый, хаотический, исторически устоявшийся город утопическим. Ленин верил, что наука диалектического материализма дала партии уникальное понимание революционного процесса изнутри и наделила её правом заявить о своем руководстве рабочим классом, столь плохо организованным и идеологически заблуждающимся. Оба были убеждены, что их научное знание дает единственно верные ответы на то, как следует проектировать города и осуществлять революции. Уверенность каждого в своём методе означала, что ни той науке, которая проектировала города, ни той, что проектировала революции, не приходилось сталкиваться с существующими практиками и ценностями подвластных им людей, о счастье которых шла речь. Напротив, каждый из них с нетерпением ждал того момента, когда он примется за перекройку человеческого материала, попавшего в его руки. Своей конечной целью они считали улучшение условий человеческого существования, и оба пытались достигнуть её глубоко иерархическими и авторитарными методами. Работы обоих наполнены метафорами, взятыми из военной области и теории машин; для Ле Корбюзье дом и город были машинами для жилья, а для Ленина партия авангарда была машиной революции. В их записях появляются вполне естественно обращения к централизованным формам бюрократического управления, особенно в примерах с фабриками и выступлениями на параде[381]. Без сомнения, они занимали место среди наиболее перспективных и грандиозных фигур высокого модернизма, но в то же время были его вполне типичными представителями.

Теория и практика: революции 1917 года

Детальная оценка двух Российских революций 1917 года (Февральской и, главным образом, Октябрьской) увела бы нас слишком далеко. Однако есть возможность кратко перечислить некоторые из основных параметров, по которым действительный революционный процесс немного напоминал организационные теории, отстаиваемые в работе Что делать? Высокомодернистская схема революции более не подкреплялась практикой, а высокомодернистские планы для Бразилиа и Чандигарха были рождены практикой. Наиболее кричащий факт, относящийся к Российской революции, состоял в том, что она ни в какой степени не была осуществлена авангардной партией, партией большевиков. В чём Ленин блестяще преуспел, так это в захвате власти, как только революция стала свершившимся фактом. Ханна Арендт кратко высказалась по этому поводу: «Большевики нашли власть, лежащую на улице, и подобрали её»[382].  И.Х.Карр, которым написано одно из самых ранних и наиболее полных исследований революционного периода, заключает, что «вклад Ленина и большевиков в ниспровержение царизма был незначителен» и что на самом деле «большевизм проследовал к пустому трону». И Ленин не был наделён даром предвидения, каким обладают главнокомандующие, чтобы ясно увидеть стратегическую ситуацию. В январе 1917 года, за месяц до Февральской революции, он с горечью писал: «Мы, люди старшего поколения, можем не увидеть решающих сражений грядущей революции»[383]. Большевики накануне революции действительно имели довольно умеренную поддержку рабочего класса, в основном среди неквалифицированных рабочих Москвы и Санкт-Петербурга, а массово среди рабочих преобладало влияние эсеров, меньшевиков, анархистов, были также и неприсоединившиеся. Более того, рабочие, которые были связаны с большевиками, редко подчинялись чему-либо, похожему на иерархическое руководство, описанное в Что делать?  Ленин потому желал революционных действий, что большевики в связи с ними получили бы возможность формирования твёрдой, дисциплинированной, управляемой структуры. Ничто не могло быть лучше настоящего дела. Но в одном из важных аспектов революция 1917 года была очень похожа на потерпевшую неудачу революцию 1905 года. Восставшие рабочие заняли фабрики и захватили муниципальную власть, а в сельской местности крестьянство начало захватывать землю, нападать на помещиков и налоговых чиновников. Ни одно из этих действий, ни в 1905 г., ни в 1917 г. не было вызвано большевиками или любым другим революционным авангардом. Рабочие, стихийно организовавшие Советы, составленные для управления каждой фабрикой в 1917 г., часто игнорировали инструкции их собственного Исполнительного Комитета Советов, не говоря уже о большевиках. Что касается крестьянства, то оно использовало возможность, данную им политическим вакуумом в центре, для восстановления общинного контроля над землёй и ввело своё местное понятие о правосудии. Большинство крестьян никогда даже не слышало о большевиках, не говоря уже о предполагаемом выполнении их распоряжений.

Что действительно должно поразить любого читателя детальных отчётов о событиях конца октября 1917 г., так это преобладание чрезвычайного беспорядка и местных стихийных действий[384]. Сама идея централизованного управления в такой политической обстановке была неправдоподобной. Военные историки и дальновидные обозреватели всегда понимали, что в случае сражения командование обычно колеблется. Генералы теряют контакт со своими войсками и не способны уследить за быстро меняющимся течением битвы; приказы, которые они издают, наверняка перестанут соответствовать положению дел, когда достигнут  поля битвы[385]. В ленинском же варианте командно-исполнительная структура вряд ли могла и колебаться, так как она никогда не занимала доминирующего положения. По иронии судьбы, у самого Ленина были разногласия с партийным руководством (многие из представителей которого были за решеткой), и его критиковали накануне революции, как безрассудного путчиста. Новыми обстоятельствами в 1917 году, которые сделали революционный взрыв более вероятным, чем в 1905 г., были Первая мировая война и особенно военное поражение русского наступления в Австрии. Солдаты тысячами бросали своё оружие и  возвращались в города или в деревни, чтобы захватить там землю. Временное правительство Александра Керенского имело мало или не имело вовсе никаких военных сил для организации защиты. Именно в этом смысле большевики «проследовали к пустому трону», хотя небольшое военное восстание 24 октября под руководством Ленина и нанесло решающий удар. То, что происходило в последующие годы до вплоть 1921 года, лучше всего назвать отвоевыванием России неоперившимся большевистским государством. Отвоевывание было не просто гражданской войной против «белых», это была война против самостоятельных сил, захвативших местную власть при революции[386]. Она в свою очередь повлекла ответную длительную борьбу за уничтожение независимой власти Советов, установление сдельной оплаты труда, контроля над рабочей силой и отмену права рабочих на забастовки. В сельской местности большевистское государство постепенно навязало политический контроль (вместо общинной власти), сдачу зерна и, в конечном счёте, коллективизацию крестьянства[387]. Процесс становления большевистского государства привел к большому количеству насильственных актов против своих же бывших приверженцев, в частности, подавление восстаний в Крондштате, Тамбове, махновщины на Украине.  

Модель авангардной партии, так отчётливо изображённая в Что делать?, является впечатляющим примером управленческо-исполнительской команды. Однако в применении к действительному революционному процессу она оказалась несбыточной мечтой, не имеющей никакого отношения к фактам. Где модель точна в описании, это, увы, в осуществлении государственных полномочий после революционного захвата власти. Как оказалось, структура власти, которая, как надеялся Ленин, будет служить делу революции, на самом деле была извечной «диктатурой пролетариата». И, конечно, рабочие и крестьяне не были согласны с властью, повелительно навязанной государством.

Так как победившие революционеры принимаются сами писать официальную историю о том, как они пришли к власти, такой отчет показывает только, насколько хорошо можно подогнать исторические факты. Поскольку большинство граждан привыкло верить аккуратно оформленному отчёту вне зависимости от того, точен ли он, в дальнейшем он только увеличивает их уверенность в прозорливости, добрых намерениях и прочности власти их революционных лидеров. Стандарт «только такой» истории революционного процесса – возможно, максимальное государственное упрощение. Она служит разнообразным политическим и эстетическим целям, которые, в свою очередь, помогают объяснить форму, которую она принимает. Конечно, в первую очередь наследники революционного государства имеют безусловный интерес в изображении себя как главных вдохновителей исторического события. Такой отчёт подчёркивает их исключительную роль в качестве руководителей и организаторов, а в случае  Ленина он  хорошо соответствует провозглашенной большевиками идеологии. Санкционированные повествования о революции, как указывает Милован Джилас, «описывают революцию так, как будто это был результат заранее запланированного действия его лидеров»[388]. Нет даже необходимости прибегать ни к цинизму, ни ко лжи. Для лидеров и генералов совершенно естественно преувеличивать их влияние на события, потому что именно так выглядит мир из окон их кабинетов, и вряд ли  в интересах их подчинённых противоречить этой картине.

После захвата государственной власти победители очень заинтересованы в перемещении революции с улиц в музеи и учебники, настолько быстром, насколько это возможно, чтобы люди не решились повторить этот опыт[389]. Схематический отчёт, выдвигающий на первый план решительность горстки лидеров, укрепляет законность их действий, акцентирует внимание на единстве и сплочённости, а главная его цель – сделать происшедшее неизбежным и потому, как можно надеяться, окончательным. Пренебрежительное отношение к самостоятельности народного действия служит дополнительной задаче: показать, что рабочий класс не способен к  самостоятельному действию без внешнего руководства[390]. Этот отчёт, кроме того, не упускает возможности назвать по имени внутренних и внешних врагов революции, подбирая подходящие цели для выражения ненависти и мести.

Так создается и поддерживается стандартная версия истории, которая призвана закрепить именно такой исторический процесс, уничтожив свидетельства случайности. Принимавшие участие в «Русской революции» обнаружили для себя этот факт несколько позже, когда революция уже свершилась. Точно так же ни один из исторических участников, скажем, Первой мировой войны или битвы при Булже, не говоря уже об эпохах Реформации и Ренессанса, не знал в момент события, что он участвует в чём-то таком, что потом войдет в историю. Так как в конце концов события действительно выворачиваются в определенном смысле таким образом по причинам, которые выясняются только в ретроспективе, и неудивительно, что результат должен казаться  неизбежным. Все забывают, что это можно вывернуть и совершенно иначе[391]. В этой забывчивости ещё один шаг к утверждению революционного триумфа[392].

Когда такие победители, как Ленин, берутся за изложение своих теорий революции – не столько  самих революционных событий, сколько официальной послереволюционной истории – рассказ, как правило, подчёркивает организованность, целенаправленность и гениальность революционного руководства и преуменьшает долю случайности[393]. Финальная ирония состояла в том, что официальная история большевистской революции писалась более шестидесяти лет для того, чтобы подтвердить утопические директивы, данные в Что делать?

Ленинская работа Государство и революция

Позднего Ленина в работе Государство и революция часто противопоставляют Ленину периода Что делать? для демонстрации существенного изменения в его взглядах на отношения между партией авангарда и массами. Нет сомнения, многие из интонаций Ленина в брошюре, написанной с головокружительной быстротой в августе и сентябре 1917 года – после Февральской революции и как раз перед Октябрьской революцией – трудно согласовать с текстом 1903 г. Существовали важные тактические причины, почему в 1917 году Ленин призывал народ совершать как можно больше самостоятельных революционных выступлений. Он и другие большевики были обеспокоены тем, что многие рабочие, ставшие теперь хозяевами своих фабрик, и многие российские горожане теряют свой революционный пыл, позволяя временному правительству Керенского сохранить власть и заблокировать активность большевиков. Для большевиков-ленинцев буквально всё зависело от дестабилизации режима Керенского, пусть даже массы не подчинятся большевистской дисциплине. Неудивительно, что даже в начале ноября перед тем, как большевики укрепились во власти, ленинские речи звучали во многом анархически: «Социализм не создаётся приказами сверху. Государственный бюрократический автоматизм чужд его духу; социализм живой и творческий – создание самих народных масс»[394].

При общем эгалитаристском и утопическом тоне Государства и революции, который вторит марксистскому описанию коммунизма, поразителен уровень наполнения этого текста ленинскими высокомодернистскими убеждениями. Во первых, для Ленина нет сомнений, что применение принудительной государственной власти – единственный путь строительства социализма. Он открыто признаёт необходимость насилия после захвата власти: «Пролетариату необходима государственная власть, централизованная организация силы, организация насилия и для подавления сопротивления эксплуататоров и для руководства громадной массой населения, крестьянством, мелкой буржуазией, полупролетариями в деле „налаживания“ социалистического хозяйства.»[395]. Снова марксизм обеспечивает идеи и организует обучение, которое единственно только и может сформировать сознание рабочих масс: «Воспитывая рабочую партию, марксизм воспитывает авангард пролетариата, способный взять власть и вести весь народ к социализму, направлять и организовывать новый строй, быть учителем, руководителем, вождем всех трудящихся и эксплуатируемых в деле устройства своей общественной жизни без буржуазии и против буржуазии»[396]. Предполагается, что общественная жизнь рабочего класса будет организована или буржуазией, или авангардной партией, но ни в коем случае не самими представителями рабочего класса.

В то же самое время Ленин разглагольствует о новом обществе, где политике придётся исчезнуть, и в котором фактически любому можно было бы доверить управление делами. Образцом для ленинского оптимизма служили действительно огромные человеческие механизмы того времени: промышленные организации людей и большие бюрократические машины. В ленинском изображении развитие капитализма создало аполитичную техноструктуру, которая растет вместе с ним:  «Капиталистическая культура создала крупное производство, фабрики, железные дороги, почту, телефоны и пр., а на этой базе громадное большинство функций старой «государственной власти» так упростилось и может быть сведено к таким простейшим операциям регистрации, записи, проверки, что эти функции станут вполне доступны всем грамотным людям, что эти функции вполне можно будет выполнять за обычную «заработную плату рабочего», что можно (и должно) отнять у этих функций всякую тень чего-либо привилегированного, «начальственного»[397]. Ленин вызывает в воображении образ совершенной технической рациональности современного производства. Как только «простые операции», соответствующие каждой нише в установленном распределении рабочей силы, освоены,  буквально нечего больше обсуждать. Революция вытесняет буржуазию с капитанского мостика этого «океанского лайнера», водворяет на её место передовую партию и устанавливает новый курс, но рабочие места большой команды неизменны. Следует заметить, что ленинская картина технической структуры полностью статична. Формы производства установлены раз и навсегда, а если они все-таки изменяются, то эти изменения не должны требовать навыков другого типа.

Утопическое обещание такого капиталистически обустроенного положения дел состоит в том, что любой может принять участие в управлении государством. Развитие капитализма породило массовидные бюрократические аппараты, а также  «обучение и дисциплинирование миллионов рабочих»[398]. Взятые вместе, эти огромные централизованные бюрократические аппараты были ключами к новому миру. Ленин увидел их за работой мобилизации в военное время в Германии под руководством Ратенау. Наука и разделение труда породили институциональный порядок технической экспертизы, где политике и раздорам не было места. Современное производство обеспечило необходимое основание для технически  необходимой диктатуры – «В отношении ... важности единоличных диктаторских полномочий, — отмечал Ленин, — надо сказать, что всякая крупная машинная индустрия – то есть именно материальный источник и фундамент социализма [-]... требует безусловного и строжайшего единства воли, направляющей совместную работу сотен, тысяч и десятков тысяч людей... Но как может быть обеспечено строжайшее единство воли? Подчинением воли тысяч воле одного... Надо научиться соединять вместе бурный, бьющий весенним половодьем, выходящий из всех берегов митинговый демократизм масс с железной дисциплиной во время труда, с беспрекословным повиновением воле одного лица – советского руководителя»[399].

Ленин присоединяется ко многим из его капиталистических современников в своём энтузиазме по поводу фордовской и тейлоровской технологии производства. То, что было отклонено западными профсоюзами того времени как «недостаточность квалификации» рабочей силы, было принято Лениным как ключ к рациональному государственному планированию[400]. Для Ленина существует единственный, объективно верный и разумный ответ на все вопросы, касающиеся того, как рационально спроектировать производство или управление[401].

Ленин продолжает представлять себе в фурьеристском духе обширный национальный синдикат, который будет самостоятельно вести дела. Он видит его как техническую сеть, в ячейках которой заключены рабочие, приученные к порядку рациональностью и привычной дисциплиной. В жутком отрывке, как будто взятом у Оруэлла, содержится предупреждение,  возможно, анархистам или деклассированным элементам, которые стали бы сопротивляться его логике – Ленин указывает, насколько безжалостной будет система: «уклонение от этого всенародного учета и контроля неизбежно сделается таким неимоверно трудным, таким редчайшим исключением, будет сопровождаться, вероятно, таким быстрым и серьезным наказанием (ибо вооруженные рабочие – люди практической жизни, а не сентиментальные интеллигентики, и шутить они с собой едва ли позволят), что необходимость соблюдать несложные, основные правила всякого человеческого общежития очень скоро станет привычкой»[402].

Несмотря на то, что ленинская утопия более эгалитарна и разработана в контексте диктатуры пролетриата, в ней видны соответствия с высоким модернизмом Ле Корбюзье.  Социальный порядок представляется как огромная фабрика или офис – «мягко жужжащий механизм», вставил бы Ле Корбюзье, – где «каждый человек живет в определённом отношении к целому». И не только Ленин и Ле Корбюзье придерживались этого взгляда, хотя, конечно, они были исключительно влиятельными. Эти соответствия служат напоминанием о том, сколь многое во взглядах левых и правых социалистов зависело от шаблона современной индустриальной организации. Сходные утопии, «мечта об авторитарном, военном, эгалитарном и  бюрократическом социализме, в которой содержалось открытое восхищение достоинствами Прусского государства», могут быть найдены у Маркса, у Сен-Симона и в научной фантастике, которая была широко популярна в то время в России, особенно перевод Эдварда Беллами Ожидание прошлого[403]. Высокий модернизм был политически полиморфным, он мог появиться в любом политическом обличье, даже в анархистском.

Ленин об аграрном вопросе

Чтобы разрешить спор о последовательности ленинского высокого модернизма, нам нужно обратиться к его работам по сельскому хозяйству, сфере, где высокомодернистские взгляды горячо оспаривались. Основу для понимания можно получить из единственной работы «Аграрный вопрос», написанной между 1901 и 1907 г.г[404].

Этот текст содержал настойчивое осуждение маломасштабного семейного фермерства и восхваление гигантских, высокомеханизированных форм современного сельского хозяйства. Для Ленина в этом был не только вопрос выбора масштаба, но и историческая неизбежность. Различие между семейным фермерством с примитивной технологией и крупномасштабным, механизированным ведением сельского хозяйства было точно такое же, как различие между ткацкими станками, применяющими ручной труд рабочих в мелкой ткацкой промышленности, с одной стороны, и механизированными ткацкими станками на больших текстильных фабриках, с другой. Первый способ производства был просто обречён. Ленинская аналогия была заимствована у Маркса, который часто использовал её, говоря, что ручной ткацкий станок даёт пример феодализма, а мощный ткацкий станок – пример капитализма. Этот образ был столь плодотворен, что Ленин возвращался к нему в другом контексте, восклицая, например, в Что делать?, что его противники, экономисты, использовали «кустарные методы», в то время как большевики действовали как профессиональные (современные, образованные) революционеры. Крестьянские формы производства – не говоря уже о самих крестьянах – для Ленина были безнадёжно отсталыми. Они были простыми историческими рудиментами, которые, несомненно, следовало уничтожить аграрным эквивалентом крупной машинной промышленности, как это произошло когда-то с мелкой ткацкой промышленностью. «Прошло два десятилетия, — писал он, — и машины привели мелкого производителя от одного из его последних прибежищ к техническому прогрессу, как будто говоря: имеющие уши, да услышат, имеющие глаза, да увидят, что экономный хозяин всегда должен смотреть в будущее, иначе он останется позади, потому что тот, кто не смотрит вперёд, движется по истории вспять, среднего пути нет и не может быть»[405]. Здесь и в других работах Ленин осудил все методы возделывания земли, связанные с общепринятой общинной трёхпольной системой земельных наделов, которая всё ещё была свойственна большей части России. Здесь идея общинной собственности мешала полному развитию капитализма, который, в свою очередь, был условием совершения революции. «Современная сельскохозяйственная технология, — заключал он, — требует, чтобы все  древние, консервативные, варварские, невежественные и убогие методы ведения хозяйства на крестьянских наделах были преобразованы. Трёхпольная система, примитивные орудия труда, патриархальная бедность земледельца, рутинные методы ведения животноводства и полнейшее дикарское игнорирование условий и требований рынка должны быть выброшены за борт»[406].

Однако приложимость логики, заимствованной у промышленности, к сельскому хозяйству сильно оспаривалась. Многие экономисты выполнили детальные исследования распределения труда, производства и расходов хозяйств сельских производителей. Возможно, некоторые экономисты чисто идеологически выступали за продуктивность мелкой собственности, но те, о которых идет речь, обладали багажом эмпирической очевидности и могли предъявить ее[407]. Они утверждали, что природа сельскохозяйственного производства по большей части такова, что экономическая прибыль от механизации незначительна, если сравнивать ее с прибылью от интенсификации (которая заключалась в удобрение навозом, кропотливом ведении животноводства и так далее). Они доказывали, что прибыль от семейного хозяйства размером больше среднего также была минимальна или даже отрицательна. Ленин мог бы принять все эти доводы менее серьёзно, если бы они были основаны на данных России, где отсталость сельской инфраструктуры препятствовала механизации и коммерческому производству. Но большинство данных было взято из Германии и Австрии, развитых стран, где упомянутые мелкие фермеры вели товарное хозяйство в полном соответствии с рыночными законами[408].

Ленин намеревался опровергнуть данные, показывающие эффективность и конкурентоспособность семейного ведения сельского хозяйства. Он воспользовался противоречивостью их эмпирических сведений и представил данные двух других учёных, русского и немца, чтобы выступить против них же. Где данные казались неопровержимыми, Ленин восклицал, что мелкие фермеры, которые действительно выжили, смогли это сделать только потому, что они сами, их жёны и дети, их коровы и лошади голодали и работали сверхурочно. Какую бы прибыль ни принесла маленькая ферма, всё это приписывалось переработке и недоеданию. Хотя такие примеры «самоэксплуатации» были вполне обычны среди крестьянских семей, ленинские доводы не убеждали.  Для его (и марксова) понимания способов производства выживание ремесленного ручного труда и мелкого фермерства могло быть только случайным анахронизмом. Мы уже видели, насколько эффективным и крепким может быть мелкое производство, но Ленин не сомневался относительно того, что выберет будущее. «Этот вопрос демонстрирует техническое превосходство крупномасштабного производства в сельском хозяйстве...[и] перерабатывание и недоедание мелкого крестьянина, а также его превращение в постоянного или подённого рабочего у помещика...  Факты бесспорно доказывают, что в капиталистической системе положение мелкого крестьянина в сельском хозяйстве во всех отношениях аналогично положению кустарного ремесленника в промышленности»[409].

Аграрный вопрос позволяет также оценить дополнительный аспект ленинского высокого модернизма: его восхищение самой современной технологией и, прежде всего, электричеством[410]. Его лозунг «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны» стал знаменитым. Для него и для большинства других высоких модернистов  электричество имело почти таинственную притягательность. Эта притягательность, мне думается, объяснялась уникальными качествами электричества как формы энергии. В отличие от паровой машины, водяного двигателя и  двигателя внутреннего сгорания, электричество было бесшумным, прецизионным и почти  невидимым. Для Ленина и многих других электричество было чем-то магическим. Его важной способностью для модернизации сельской жизни было то обстоятельство, что как только устанавливались линии передач, энергия могла быть доставлена в требуемом количестве на большие расстояния и немедленно становилась доступной везде, где в ней нуждались. Ленин ошибался, воображая, что она заменит двигатель внутреннего сгорания в большинстве сельскохозяйственных операций. «Механизмы, берущие энергию от электричества, работают более плавно и точно, и по этой причине их удобнее использовать в молотьбе, вспашке, доении, подготовке фуража»[411]. Давая энергию в руки всего народа, государство могло уничтожить то, что Маркс называл «идиотизмом сельской жизни».

Для Ленина электрификация была началом искоренения практики мелкобуржуазного землевладения и, следовательно, единственным путём уничтожения «корней капитализма» в сельской местности, которая была «основой, базисом внутреннего врага». Враг «зависит от мелкотоварного производства, и есть только один способ подорвать его, а именно, разместить экономику страны, включая сельское хозяйство, на новом техническом базисе, то есть на современном крупномасштабном производстве. Только электричество обеспечивает такое базис»[412].

Притягательность электричества для Ленина состояла в основном в его совершенстве, его математической прецизионности. Работа человека и даже работа парового плуга или молотилки были несовершенны, действие же электрического  механизма, напротив, казалось надежным, точным и непрерывным.  Следует добавить, что с электричеством была связана также и централизация[413]. Оно создавало видимую сеть линий электропередач, идущих от центральной электростанции, которая генерировала поток энергии, распределяемой и контролируемой. Природа электричества очень подходила ленинской утопии, прекрасно подчеркивая картину централизации. Карта электрических линий от генерирующей станции расходилась лучами из единого центра, как в Париже (см. главу 1), только направление транспортного потока было односторонним. Линии электропередач обеспечили бы нацию таким количеством энергии, что географические расстояния были бы преодолены.  Электричество уравняло бы доступ к существенной части благ современного мира и, между прочим, дало бы свет – как в буквальном, так и в образном смысле – народу (буквально, «тёмным людям»)[414]. Наконец, электричество позволяло и практически требовало планирования и расчётов. Образ работы электричества был очень похож на работу власти социалистического государства – как надеялся Ленин. По Ленину, во многом такая же логика развития применялась для высшего руководства авангардной партии, фабрик и ферм. Профессионалы, техники и инженеры заменили бы дилетантов на постах руководителей. Преобладала бы централизованная власть, базирующаяся на науке. Как у Ле Корбюзье, степень функциональной спецификации внутри организации, степень порядка, обеспеченного установившейся практикой и взаимозаменяемостью единиц, и уровень механизации были бы критериями высшей эффективности и рациональности. Что касается ферм и заводов, чем больше они были по размерам и чем интенсивнее было капиталовложение в них, тем лучше. В ленинской концепции сельского хозяйства можно заметить навязчивую идею машинно-тракторных станций, организации больших совхозов и в конечном счёте коллективизации (произошедшей уже после смерти Ленина), и даже высокомодернистский дух, который вёл  к таким обширным схемам заселения земель, как целинная инициатива Хрущёва. В то же время ленинские взгляды имеют сильные российские корни. Они имеют родовое  сходство с проектом Санкт-Петербурга Петра Первого и громадным проектом военных поселений, основанных Алексеем Аракчеевым под покровительством Александра Первого в начале девятнадцатого столетия – оба проекта были предназначены вывести Россию в современный мир.

Сосредоточась на ленинском высоком модернизме, мы рискуем упростить позицию исключительно сложного мыслителя, чьи идеи и действия были богаты противоречиями. Во время революции он одобрял захват общинных земель и самостоятельные действия и хотел, чтобы сельские Советы «учились на своих ошибках»[415]. В конце разрушительной гражданской войны, во время кризиса продразвёрстки он решил отложить коллективизацию и поощрял мелкотоварное производство и мелкооптовую торговлю. Некоторые полагали, что в своих последних письмах он был более благосклонно настроен по отношению к крестьянскому фермерству и, вероятно, не навязал бы жестокую коллективизацию, которую Сталин приказал провести в 1929 году.

Несмотря на силу этих оговорок, я думаю, что довольно мало причин полагать, что Ленин когда-либо отказался бы от сути своих высокомодернистских убеждений[416]. Это очевидно даже в том, как он выражает своё тактическое отступление после Крондштатского восстания в 1921 году и продолжающегося продовольственного кризиса в городах: «Пока мы не переделаем крестьянина, ... пока крупное машинное оборудование не переделает его, мы должны убедить его в возможности ведения хозяйства без ограничений. Мы должны найти формы сосуществования с мелким хозяином, ... так как переделка мелкого хозяина, изменение всей его психологии и его привычек – задача, требующая поколений»[417]. Если это и тактическое отступление, то утверждение, что переделка крестьян займёт поколения, звучит довольно либерально – во всяком случае, не как строгий приказ генерала, собирающегося скоро возобновить наступление. С другой стороны, ленинская вера в механизацию как ключ к преобразованию непокорной человеческой природы не стала меньше.  Новой выглядит только скромная умеренность этого рассуждения – результат мощного крестьянского сопротивления – о том, насколько извилистым и долгим будет путь к современному социализированному сельскому хозяйству, но перспектива в конечном счете выглядит так же.

Люксембург: врач и акушерка революции

Роза Люксембург была больше, чем просто современница Ленина. Она тоже была истовым революционером и марксистом, её и Карла Либкнехта предательски убили в 1919 году в Берлине по приказанию её менее революционных союзников слева. Джейн Джекобс критиковала Ле Корбюзье и высокомодернистское планирование города вообще,  но Ле Корбюзье, конечно, никогда не слышал о Джекобс до самой своей смерти. Ленин, напротив, встречался с Люксембург. Они писали в основном для одной и той же аудитории, знали мнения друг друга, и Люксембург категорически опровергала ленинские доводы относительно авангардной партии и её роли в революционном процессе по отношению к пролетариату. В основном мы будем рассматривать работы, в которых Люксембург наиболее непосредственно противостоит ленинским высокомодернистским взглядам: «Организационные вопросы Российской социал-демократии» (1904 г.), «Массовая  забастовка, партия и профсоюзы» (1906 г.) и её посмертно изданная «Русская революция» (написанная в 1918 году и впервые изданная в 1921 году после Крондштатского восстания).

Наиболее резко отличались взгляды Люксембург от ленинских в том, что она верила в самостоятельный творческий потенциал рабочего класса. Её оптимизм в работе «Массовая забастовка, партия и профсоюзы» частично обязан тому факту, что она была написана, в противоположность работе Что делать?, после наглядного примера активности рабочих, продемонстрированного революцией 1905 года. С другой стороны, работа «Организационные вопросы Российской социал-демократии» была написана до событий 1905 года и непосредственно в ответ на работу Что делать?  Это эссе было ключевым текстом в отказе Польской партии войти в состав Российской социал-демократической партии под её центральным руководством[418].

Подчёркивая различия между взглядами Ленина и Люксембург, мы не должны упускать из виду, что по общим идеологическим вопросам они придерживались одинаковых мнений. Они разделяли, например, марксистские воззрения на противоречивость капиталистического развития и неизбежность революции. Они оба были врагами градуализма и в отношениях с нереволюционными партиями готовы были идти только на тактические компромиссы. Даже в стратегическом плане они оба приводили доводы в пользу важности авангардной парии на том основании, что авангардная партия лучше видит ситуацию в целом («всё целиком»), в то время как большинство рабочих, вероятнее всего, видит только местную ситуацию и свои собственные интересы. Ни Ленин, ни Люксембург не знали того, что могло бы быть названо социологией партии. То есть им не приходило на ум, что интеллигенция партии могла иметь интересы, не совпадающие с интересами рабочих. Они скорее разбирались в социологии профсоюзной бюрократии, но только не в социологии революционной марксистской партии.

Люксембург, к слову сказать, не лучше Ленина пользовалась метафорой фабричного управляющего, чтобы объяснить, почему рабочий мог бы следовать инструкциям для достижения более значительного результата, не очевидного для него заранее. Различия проявляются только в том, до каких пределов доходит эта логика. Для Ленина абсолютно всё было в руках авангардной партии, которая имела монополию на знание. Он вообразил всевидящий центр – око в небе, не меньше – который формирует основания для строго иерархических действий, в которых пролетариату отводится роль простой пехоты или, хуже того, набора пешек. Для Люксембург партия могла видеть значительно дальше, чем рабочие, однако рабочие, которыми она предположительно руководила бы, постоянно бы её удивляли и преподносили бы ей новые уроки. Люксембург рассматривала революционный процесс как явление гораздо более сложное и непредсказуемое, чем его видел Ленин – вот так же Джекобс видела создание преуспевающих городских районов гораздо более сложным и полным неожиданностей, чем Ле Корбюзье. Метафоры, которые использовала Люксембург, как мы увидим, были весьма показательными. Воздерживаясь от военных, строительных и фабричных параллелей, она чаще писала о росте, развитии, накоплении опыта и учении[419].

Мысль о том, что авангардная партия могла назначать или запрещать массовую забастовку, подобно тому, как командующий мог приказать своим солдатам идти на передовую или держать их на казарменном положении, поражала Люксембург своей нелепостью. Любая попытка таким образом проектировать забастовку была не только нереалистична, но и безнравственна. Она отвергала отношение к рабочим, как к инструменту, лежащее в основе такого подхода. «Обе тенденции [назначение или запрещение забастовки] демонстрируют такое же чисто анархистское [sic] представление, что массовая забастовка есть просто техническое средство борьбы, которое может быть «разрешено» или «запрещено» с чьего-то позволения, согласно чьим-то знаниям и сознанию, как какой-нибудь складной нож, который кто-то хранит сложенным в кармане «на всякий случай», или же решает открыть его и использовать»[420]. Всеобщая забастовка или революция были сложным социальным событием, вовлекающим энергию и знания многих разных людей, и авангардная партия в этом событии была только одним из его факторов.

Революция как живой процесс

Люксембург рассматривала забастовки и политическую борьбу как  диалектические и исторические процессы. Структура экономики и рабочей силы помогала определять форму, но никогда не определяла сути предоставляемых возможностей. Так, если промышленность была мелкого масштаба и географически рассеяна, забастовки были обычно маленькими и также разбросанными. Однако каждый ряд забастовок заставлял проводить изменения в структуре капитала. Если, например, рабочие добиваются повышения заработной платы, её увеличение может вызвать ответные реакции в промышленности, механизации и новых структурах управления, каждая из которых будет влиять на характер следующего круга забастовок. К тому же, конечно, забастовка обычно преподавала рабочим новые уроки и изменяла степень сплоченности и характер руководства[421].

Это ориентация на процесс и человеческий материал послужила Люксембург предупреждением против узкого взгляда на тактику. Забастовка или революция не были просто целью, к которой тактика и руководство должны были быть направлены; процесс, ведущий к ней, одновременно и формировал характер рабочего. Как революция была организована, имело не менее важное значение, чем то, была ли она организована вообще – сам процесс имел важные последствия.

Люксембург считала, что ленинское желание превратить партию авангарда в военный штаб для рабочего класса является и крайне нереалистичным, и безнравственным. Его иерархическая логика игнорировала неизбежную самостоятельность рабочего класса (поодиночке или в группах), чьи собственные интересы и действия никак нельзя запрограммировать по строгому образцу. И более того, если бы подобную дисциплину можно было себе представить, устанавливая её, партия лишила бы себя независимой творческой силы пролетариата, которая была, в конце-то концов, предметом революции. Вместо ленинского стремления к контролю и порядку Люксембург выбирала неизбежную беспорядочность, шумную и живую картину крупномасштабного социального действия.

«Вместо фиксированной и пустой схемы трезвого политического действия, выполненного по благоразумному плану, составленному самыми высокими комитетами, — писала она, что было явным намеком на Ленина, — мы видим яркую живую жизнь во плоти и крови, которую нельзя вырезать из большей картины революции»[422]. Противопоставляя своё понимание ленинскому, она последовательно выбирала метафоры сложных органических процессов, которые нельзя было произвольно вырезать из организма без угрозы для его жизнеспособности. Идея о том, что рациональный и иерархический исполнительный комитет мог бы развертывать пролетарские отряды по своему желанию не только не соответствовала реальной политической жизни, но была и сама по себе мертвой и ложной[423].

В своей критике работы Что делать? Люксембург ясно дала понять, что ценой установления централизованной власти будет потеря творчества и инициативы снизу: «Та «дисциплина», которую Ленин имеет в виду, ни в коем случае не внедрена в пролетариат только фабрикой, но равно и бараками, современной бюрократией, всем механизмом централизованного буржуазного государственного аппарата ...  Ультрацентризм, защищаемый Лениным, пропитан по самой его сути бесплодным духом ночного сторожа (Nachtwachtergeist), а совсем не позитивным и творческим духом. Он заботится больше о контроле партии, а не о плодотворности ее работы, о сужении, а не о развитии, о регламентации, а не объединении»[424].

Суть разногласий между Лениным и Люксембург легко улавливается в особенностях выразительности речи каждого. Ленин выступает, как жесткий учитель, пришедший дать вполне определённые уроки – учитель, который чувствует непослушность своих учеников и непременно хочет держать их в строгости для их же собственной пользы. Люксембург также видит это непослушание, но она принимает его как признак имеющейся энергии, как потенциально ценный ресурс, она боится, что чрезмерно строгий учитель уничтожит энтузиазм учеников и получит угрюмую, удручённую аудиторию, в которой невозможно ничему научиться. К слову сказать, в другой работе она доказывает, что немецкие социал-демократы своими постоянными попытками установить строгий контроль и дисциплину деморализовали немецкий рабочий класс[425]. Ленин видит возможность влияния учеников на слабого и робкого преподавателя и порицает это как опасный контрреволюционный шаг. Люксембург, для которой работа в классе означает подлинное сотрудничество, без колебаний предполагает возможность получения учителем ценных уроков от своих учеников.

Как только Люксембург начала рассматривать революцию как явление, протекающее подобно сложному естественному процессу, она поняла, что роль авангардной партии неизбежно ограничена. Такие процессы являются слишком сложными, чтобы быть понятными, не говоря уже о действиях, разработанных и запланированных заранее. Глубокое впечатление произвели на неё самостоятельные народные выступления по всей России после расстрела толпы перед Зимним дворцом в 1905 году. Её описание, которое я привожу здесь подробно, прибегает к природным метафорам, чтобы передать глубокую убеждённость в том, что централизованный контроль – иллюзия.

Как показывает Русская революция [1905 г.], массовая забастовка – это такое изменчивое явление, которое отражает в себе все фазы политической и экономической борьбы, все стадии и моменты революции. Её точки приложения, эффективность и моменты начала непрерывно меняются. Внезапно она открывает новые, широкие перспективы революции как раз там, где казалось, что она полностью зашла в тупик, и разочаровывает, когда сложилась полная уверенность, что на нее можно положиться. То она льется широким потоком по всей земле, то разделяется на гигантскую сеть тонких ручьев, то бьёт из-под земли ключом, подобно свежему источнику, то разливается по земле тонким слоем... Все[формы народной борьбы] действуют одна через другую, рядом с друг другом, поперёк друг другу, втекают в одну и вытекают из другой, это – вечное, движущееся, изменяющееся море проявлений[426].

Массовая забастовка не была тактическим изобретением авангардной партии, которое она могла бы использовать в подходящий момент. Она была скорее «энергичным  бьющимся пульсом революции  и в то же время её наиболее мощным маховиком, ... феноменальной формой пролетарской борьбы в революцию»[427]. С точки зрения Люксембург Ленин выглядел инженером, надеющимся сдержать мощную реку, чтобы выпустить её при одном только всплеске обширного наводнения, которое и будет революцией. Она полагала, что «наводнение» массовой забастовки нельзя предсказать и управлять им нельзя, что профессиональные революционеры не могли повлиять на его ход, хотя могли, как это и сделал в действительности Ленин, приплыть на нем к власти. Интересно, что понимание Розой Люксембург революционного процесса дало возможность лучше показать, как Ленин и большевики пришли к власти, чем это было сделано в утопическом сценарии работы Что делать? Способность быстро понять процессуальную сторону политического конфликта позволило Люксембург увидеть правильную перспективу тех событий, которые Ленин считал неудачами и тупиками. Размышляя о 1905 годе, она подчеркивала, что «каждая бешеная волна политического действия оставляет слой плодородного ила, из которого выстреливает тысяча ростков экономической борьбы»[428]. Аналогия с органическими процессами передавала как их самостоятельное развитие, так и определенную уязвимость. Извлекать из живой ткани пролетарского движения забастовку как особый вид борьбы было бы опасно для всего организма революции. Имея в виду Ленина, она писала: «Если умозрительная теория предлагает искусственное вскрытие массовой забастовки, чтобы добраться до «чистейшей политической забастовки», то это вскрытие, как, впрочем, и любое другое, не постигнет явление в его живой сущности, а убьёт всё разом»[429] . Люксембург тогда видела рабочее движение во многом так же, как Джекобс видела город: как запутанный социальный организм, чьё происхождение, динамику и будущее довольно трудно понять. Тем не менее ясно, что вмешаться и рассечь рабочее движение означает убить его, точно так же, как строгое функциональное разделение города на районы делало его безжизненным чучелом.

Если Ленин подходил к пролетариату, как инженер к сырому материалу, думая о том, как использовать его в своих целях, то Люксембург подходила к нему, как врач. Как любой пациент, пролетариат имел свою собственную конституцию, которая ограничивала возможные внешние вмешательства. Врач должен уважать организм пациента и помогать ему в его борьбе с болезнью в соответствии с его собственными потенциальными силами и слабостями. Наконец, индивидуальность и история болезни пациента неизбежно повлияли бы на результат. Пролетариат нельзя переделать до основания и аккуратно втиснуть в предопределённый проект. Но главной, постоянно возвращающейся темой критики Люксембург Ленина и большевиков было соображение о том, что их диктаторские методы и недоверие к пролетариату мешали образовательной политике. Они мешали развитию зрелого самостоятельного рабочего класса, необходимого для революции и строительства социализма. Таким образом, она обвинила и немецких, и русских революционеров в том, что они вместо эго пролетариата выставляют эго авангардной партии – подмена, игнорирующая тот факт, что цель состояла в создании сознательного рабочего движения, а не в использовании пролетариата в качестве инструмента. Как проникнутый доверием к своему подопечному и сочувствующий ему опекун, она предвидела возможность заблуждений как часть процесса познания. «Однако, ловкий акробат, — говорит она, имея в виду социал-демократическую партию, — не в состоянии увидеть, что истинный субъект, кому предназначена роль режиссёра, есть коллективное эго рабочего класса, настаивающее на своём праве делать ошибки и самому учиться исторической диалектике. Мы должны, наконец, честно признать, что ошибки, совершенные настоящим революционным рабочим движением с точки зрения истории бесконечно более плодотворны и ценны, чем непогрешимость наилучшего из всех возможных «центральных комитетов»[430].

Почти пятнадцатью годами позже, через год после большевистского захвата власти в Октябре 1917 года, Люксембург обвиняла Ленина точно в тех же выражениями. Её предупреждения о направлении, в котором двигалась диктатура пролетариата, сделанные сразу после революции, выглядят пророческими.

Она была уверена, что Ленин и Троцкий полностью извратили понимание диктатуры пролетариата. Для неё она означала господство всего пролетариата, который требовал самых широких политических свобод для всех рабочих (но не для вражеских классов) так, чтобы они могли использовать своё влияние и мудрость для строительства социализма. Это отнюдь не означало, как предлагали Ленин и Троцкий, что тесный круг партийных лидеров будет от имени пролетариата осуществлять диктаторскую власть. Предложение Троцкого не созывать учредительное собрание ввиду изменения обстоятельств сразило Люксембург – лекарство оказалось хуже, чем сама болезнь. Только активная общественная жизнь могла исправить недостатки выборных органов. Концентрируя абсолютную власть в нескольких руках, большевики «закрыли выход фонтану политического опыта и источнику этого восходящего развития [достижению более высоких стадий социализма] подавлением общественной жизни»[431].

Бесспорно, тут было не только различие в тактике, но и фундаментальное разногласие в вопросе о природе социализма. Ленин действовал так, как если бы дорога к социализму была уже подробно размечена, и задача партии состояла в использовании железной дисциплины партийного аппарата для того, чтобы быть уверенными, что революционное движение придерживается этой дороги. Люксембург верила в нечто противоположное этому – что будущее социализма должно быть открыто и разработано в подлинном сотрудничестве между рабочими и их революционным государством. Для построения социализма не было ни «готовых рецептов», ни «решения в какой-либо программе социалистической партии или учебнике»[432]. Открытость, которая характеризовала социалистическое будущее, не была недостатком, а скорее признаком его превосходства как диалектического процесса над собранием стандартных формул утопического социализма. Построение социализма происходило на «новой территории». Повсюду тысячи проблем, и только накопленный опыт даст возможность для исправления ошибок и открытия новых путей. Только нестесненная в своем течении жизнь распадается на тысячу новых форм и импровизаций, зажигает творческую силу, сама исправляет все ошибочные попытки»[433].

Ленинские декреты и террор, а также то, что Люксембург назвала «диктаторской мощью фабричного надзирателя» лишили революцию этой народной творческой силы и опыта. Пока рабочий класс в целом не участвует в политических процессах, добавляет она предупреждающе, «социализм будет устанавливаться декретами из нескольких официальных кабинетов дюжиной интеллектуалов»[434].

Взглянув вперёд, на закрытый и авторитарный порядок, который сразу же после революции начал устанавливать Ленин, отметим, что предсказания Люксембург оказались хоть и пугающими, но точными: «Подавление политической жизни по всей стране при Советах убило ее вполне. Без всенародных выборов, без неограниченной свободы печати и собраний, без свободной борьбы мнений жизнь затухает в каждом общественном учреждении.... Общественная жизнь постепенно засыпает ... На практике только дюжина выдающихся личностей [партийных лидеров] руководят, а элита рабочего класса приглашается поаплодировать речам лидеров и одобрить единодушно выдвинутые резолюции – вроде бы снизу, усилиями клики, ... настоящая диктатура в буржуазном смысле»[435].

Александра Коллонтай и Рабочая оппозиция Ленину

Александра Коллонтай критиковала большевиков после революции, находясь в их рядах, во многом так же, как это делала Люксембург. Революционная активистка, глава женского отдела Центрального Комитета (Женотдел), к началу 1921 года тесно связанная с Рабочей оппозицией, Коллонтай была занозой в рядах ленинской партии. Ленин расценил резко критический памфлет, который она написала как раз перед десятым съездом партии в 1921 году, как предательский акт. Десятый партийный съезд открылся сразу после организованного подавления Кронштадтского восстания рабочих и моряков и в разгар восстания Махно на Украине. Атака на партийных лидеров в такое тревожное время расценивалась как предательское обращение к «базовым инстинктам масс».

Существовала прямая связь между Люксембург и её российской коллегой. На Коллонтай в начале века произвела глубокое впечатление работа Люксембург Социальная реформа или революция, а кроме того, она встречалась с Люксембург на совещании социалистов в Германии. Хотя памфлет Коллонтай вторил большинству критических работ Люксембург по поводу централизованной и авторитарной социалистической практики, его исторический фон был другим. Коллонтай излагала свою позицию в составе Рабочей оппозиции свободно избранных делегатов всероссийского съезда профсоюзов – тех самых профсоюзов, которые непосредственно осуществляли планирование и производство. Александр Шляпников, близкий союзник Коллонтай, и другие деятели профсоюзного движения были встревожены возрастанием доминирующей роли технических специалистов партии, бюрократии и партийного центра, привилегированным положением рабочих организаций. Можно еще было понять методы управления по законам военного времени во время гражданской войны. Но теперь, когда гражданская война была окончена, направление, в котором шло социалистическое строительство, оказалось у опасной черты. Коллонтай со своей стороны привнесла в профсоюзное движение богатство практического опыта, необходимого для улучшения работы с государственными органами в интересах работающих женщин, для которых организовывались ясли и столовые. В конце концов  Рабочая оппозиция была объявлена вне закона, а Коллонтай заставили замолчать, но она успела оставить в назидание потомкам свою пророческую критику[436].

Памфлет Коллонтай резко обрушивался на партийное государство, которое она сравнивала с авторитарным школьным учителем почти в таких же выражениях, как и Люксембург. Прежде всего она утверждала, что отношения между центральным комитетом и рабочими стали абсолютно односторонними  и приказными. На профсоюзы смотрели, как на простые «связующие нити» или приводные ремни от партии к рабочим, от них ждали «воспитания масс» – как от учителя, чью программу и поурочные планы сначала проверяли и редактировали, а потом только позволяли использовать в работе с учениками. Она обвиняла партию в том, что её педагогическая теория устарела, в ней нет места для индивидуальности ученика. «Когда начинаешь перелистывать страницы  стенограмм речей наших видных лидеров, удивляешься неожиданным проявлениям их педагогической активности. Каждый автор предлагает самую совершенную систему воспитания масс. Но во всех этих системах «обучения» нет условий для свободы эксперимента, для проявления творческих способностей тех, кто обучается. В этом отношении все наши педагоги отстали от времени»[437].

Есть некоторые данные, что работа Коллонтай в интересах женщин имела непосредственное отношение к её деятельности в Рабочей оппозиции. Так же, как Джекобс обладала своеобразным взглядом на функционирование города благодаря своим дополнительным ролям домохозяйки и матери, так и Коллонтай видела партию преимущественно как защитницу женщин, работа которых редко принималась всерьёз. Она обвиняла партию в том, что та отрицала возможности женщин в организации «творческих проблем в сфере производства и развития творческих способностей» и ограничивала их «узкими задачами ведения хозяйства, обязанностями по дому и т.д.»[438]. Её собственные переживания по поводу снисходительного отношения к ней, как представителю женского отдела, кажутся напрямую связанными с её обвинением партии в том, что она обращается с рабочими, как с младенцами, а не как с самостоятельными и творчески зрелыми взрослыми. В том же пассаже, где находится её упрёк партии в том, что она считает женщин пригодными только для ведения домашнего хозяйства, она высмеяла Троцкого – на съезде шахтёров он хвалил рабочих, которые добровольно и самостоятельно поменяли витрины, подчеркивая тем самым, что он хотел ограничить деятельность рабочих только самыми простыми вспомогательными задачами.

Как и Люксембург, Коллонтай полагала, что построение социализма не могло быть выполнено только одним Центральным Комитетом, каким бы он ни был гениальным. Профсоюзы не были простыми инструментами или приводными ремнями строительства социализма, они в значительной степени были основателями и созидателями социалистического способа производства. Коллонтай сжато сформулировала фундаментальное различие: «Рабочая оппозиция видит в профсоюзах управляющих и созидателей коммунистической экономики, в то время как Бухарин вместе с Лениным и Троцким оставляют им только роль школ коммунизма и ничего более»[439]. Коллонтай разделяла убеждение Люксембург, что практический опыт работы на фабрике совершенно необходим для специалистов и технических работников партии. Коллонтай вовсе не хотела умалить роль специалистов и оргработников, она признавала ее важной, но эффективно делать свою работу они могли только в подлинном сотрудничестве с профсоюзами и рабочими. Её представление о том, какие формы это сотрудничество могло бы принять, похоже на образ отношений крестьян и работников сельскохозяйственной службы, чьи заказы эта служба выполняла бы. Такие технические центры, связанные с  промышленным производством, были бы организованы по всей России, но задачи, которые ставились перед ними и услуги, которые они обеспечивали бы, непосредственно отвечали бы спросу производителей[440]. Специалисты  служили бы производителям, а не диктовали им свои условия. В довершение всего этого Коллонтай предложила, чтобы человек, имеющий под началом специалистов, но у которого отсутствует практический фабричный опыт и партийный стаж которого начинается после 1919 года, был бы снят с должности – по крайней мере до тех пор, пока он не поработает физически.

Коллонтай ясно видела, как прежде видела Люксембург, социальные и психологические последствия недооценки самостоятельной инициативы рабочих. Отталкиваясь от конкретных примеров – заготовка дров, закладка столовой, открытие детских ясель – она показывала, как рабочим мешали на каждом шагу бюрократическими задержками и крючкотворством: «к каждой самостоятельной мысли или инициативе относились, как к «ереси», как к нарушению партийной дисциплины, как к попытке посягнуть на прерогативы центра, который должен «предвидеть» и «декретировать» всё и вся». Нанесённый вред был связан не только с тем, что специалисты и бюрократия, вероятнее всего, принимали плохие решения. Такое отношение к рабочим имело два других последствия. Во-первых, оно выражало «недоверие к творческим способностям рабочих», которые оказывались недостойными «провозглашённых идеалов нашей партии».  Во-вторых, и самое главное, оно душило моральный и творческий дух рабочего класса.  В своей неудовлетворённости работой специалистов и чиновников «рабочие стали циничными и заявили, «пусть [эти] чиновники сами заботятся о нас». А в результате случайные и близорукие чиновники контролируют работу унылых рабочих, проклинающих тот день, когда они пришли на эту фабрику[441].

Отправная точка Коллонтай, как и Люксембург, состояла в предположении о характере задач, которые возникают при проведении революций и создании новых форм производства. Для них обеих такие задачи похожи на плавания по маршрутам, которых еще нет и не может быть на карте. Могут быть какие-то приближённые способы навигации, но не может быть никаких планов сражений, составленных заранее – многочисленные неизвестные в уравнении делают простое решение  невозможным. На более техническом языке такие цели могут быть достигнуты только через стохастический процесс последовательных приближений, проб и ошибок, через эксперимент и опытное знание. Вид знания, требующегося в таких попытках – не дедуктивный вывод всего на свете из первопричины, а скорее то, что греки классического периода называли metis, понятие, к которому мы еще вернёмся. Обычно его неправильно переводят как «ловкость», но metis лучше понимать, как вид познания, которое может быть приобретено только через долгую практику в аналогичных, но не идентичных задачах, которые требуют постоянной адаптации к изменяющимся обстоятельствам. Именно к этому виду знания призывала Люксембург, когда характеризовала строительство социализма как освоение «новой территории», требующее «импровизации» и «творчества». Именно к этому виду знания обращалась Коллонтай, когда упорно утверждала, что партийные лидеры совершали ошибки, что они нуждались в «каждодневном опыте» и «практической работе с основным классовым коллективом» тех, «кто на самом деле в одно и то же время производит и организует производство»[442].

Люксембург использовала аналогию, которую признал бы правильной любой марксист. Она спрашивала: мыслимо ли, чтобы даже самые умные управляющие феодальным поместьем смогли бы сами изобрести капитализм? И отвечала, конечно, нет, потому что их знания и навыки были напрямую привязаны к феодальному производству, точно так же, как технические специалисты её времени получили свои первые уроки в рамках капиталистической структуры. Для будущего в настоящем просто не существует прецедента.

Повторяя для риторического эффекта мнение, которое выражали и Люксембург, и Ленин, Коллонтай утверждала, что «коммунизм невозможно установить декретом. Он может быть создан только в процессе практического научения, возможно, через ошибки, но только с помощью творческих сил самого рабочего класса».  Роль специалистов и должностных лиц существенна, но «только те, кто непосредственно связан с производством, могут внести в него что-то по-настоящему новое»[443] .

Для Ленина партия авангарда есть машина для организации революции, а затем для построения социализма – задачи, которые (по предположению) в основном решены. Для Ле Корбюзье дом – машина для жилья, а  городской проектировщик – специалист, чьи знания говорят ему, как должен быть построен город.  Для Ле Корбюзье люди не имеют значения для процесса городского планирования, хотя в результате этого процесса должен возникнуть город, в котором этим людям будет удобно жить. Ленин не может делать революцию без пролетариата, но он кажется ему войском, которое надо направлять. Конечно, задачи революции и научного социализма решаются ради рабочего класса. Каждая из этих задач имеет единственный ответ, который может быть найден специалистами и, следовательно, управляющим  центром, который может и должен принять верное решение. В противоположность этому, Коллонтай и Люксембург рассматривают задачи, решение которых заранее неизвестно. Результаты неуверенных попыток, множество экспериментов и начинаний лучше всего укажут, какие линии атак окажутся успешными, а какие останутся бесплодны. Революция и социализм будут лучше всего продвигаться – как и город Джекобс, – если они являются совместным творчеством специалистов и одарённых дилетантов. В конце концов, нет никакого строгого различия между средством и целью. Авангардная партия Люксембург и Коллонтай не производит революцию или социализм в прямом смысле, как, скажем, фабрика производит технические оси.  Таким образом, работа авангардной партии не может быть подобающим образом оценена, как оценивали бы фабрику, по её производительности – сколько осей определённого качества она выпускает с данным количеством рабочих, при данных капиталовложениях и так далее, независимо от того, каким образом достигается результат. К тому же, авангардная партия Люксембург и Коллонтай одновременно производит определённую разновидность рабочего класса – творческий, сознательный, компетентный и способный на великие дела рабочий класс, – а это есть предпосылка любых других свершений. При правильном взаимодействии авангардной партии с рабочим классом способ достижения цели так же важен, как и пункт назначения. Если это взаимодействие односторонне, авангардная партия может достичь своих революционных целей при помощи средств, которые поразят её основную цель.

Чтобы кто-нибудь не вообразил, что о государственном принуждение, которое нужно применить, решение принималось бы демократически пролетариатом или его представителями, Ленин прояснит только после революции, которая, как пишет Лешек Колаковский, «пункт относительно диктатуры пролетариата ... — абсолютная власть, не ограниченная никакими законами, основанная на явном, прямом насилии. И он сказал, что не будет никакой свободы, никакой демократии (то были его настоящие слова) до полной победы коммунизма во всем мире»  («A Calamitous Accident,» Times Literary Supplement, November 6, 1992, p. 5).

Часть 3. Осуществление проектов сельского заселения и сельскохозяйственного производства.

Понятность объекта представляет собой условие эффективности направленного на него воздействия. Любое сколько-нибудь существенное вмешательство в жизнь общества – вакцинация населения, производство товаров, трудовая мобилизация, налогообложение лиц и их имущества, проведение кампаний по борьбе с неграмотностью, призыв на военную службу, проведение в жизнь санитарных норм, поимка преступников, введение всеобщего школьного образования – требует разработки наглядных единиц измерения. Этими единицами могут быть граждане, деревни, деревья, поля, дома или люди, сгруппированные по возрасту, в зависимости от типа воздействия на общество. Какими бы ни единицами измерения ни приходилось оперировать, они должны быть выбраны так, чтобы их можно было распознать, наблюдать, регистрировать, подсчитывать, группировать и проверять. Уровень требуемых знаний должен приблизительно соотносится с размером вмешательства. Иными словами, чем больше масштаб предполагаемого вмешательства, тем большая требуется четкость для его осуществления.

К середине девятнадцатого века достигло полного расцвета явление, которое, вероятно, имел в виду Прудон, когда говорил: «Быть управляемым значит подвергаться слежке, инспектированию, шпионству, регулированию, индоктринации, поучению, перечислению и проверке, прикидке, оценке, цензуре, предписанию.... Быть управляемым в каждом действии, сделке, движении, быть замеченным, зарегистрированным, подсчитанным, оценённым, предупреждённым, не допущенным, улучшенным, восстановленным, исправленным»[444].

С другой стороны – а Прудон сожалел об этом – было многое достигнуто в искусстве управления современным государством. Стоит подчеркнуть, что эти завоевания трудно достались и были сами по себе не очень значительными.  Говоря широко, большинство государств «моложе», чем общества, которыми они претендуют управлять. Государства сопоставляются по типам поселений, социальных отношений и производства, не говоря уже о естественной окружающей среде, которая в значительной степени отразилась на своеобразии государственных планов[445].  В результате появляется разнообразие, сложность и неповторимость социальных форм, структура которых (зачастую преднамеренно) трудна для понимания.  Представьте на мгновение образцы таких городских поселений, как  Брюгге или medina старого средневосточного города, упомянутого ранее (см. главу 2). Каждый город, каждый район и каждый квартал уникальны, всё это – историческая векторная сумма миллионов замыслов и действий.  Хотя их формы и функции, несомненно, имеют логику, эта логика не определяется единым общим планом. Их сложность трудно передать на карте.  Кроме того, описание, даваемое любой картой, ограничено во времени и пространстве.  Карта одного района не поможет в описании своеобразной запутанности другого, а описание, которое адекватно сегодня, через несколько лет не будет соответствовать действительности. Если государство ограничивается минимальными целями, ему может и не потребоваться большого количества знаний об обществе. Как лесной житель, который захватывает с собой в большом лесу только попадающиеся по дороге дрова, не нуждается в детальном знании этого леса, так и государство, чьи интересы ограничиваются сбором нескольких лишних телег зерна и дополнительных призывников, не нуждается в очень аккуратной и подробной карте. Однако если государство имеет серьезные намерения – то есть если ему требуется собрать столько зерна и трудовых ресурсов, сколько оно может собрать, даже рискуя вызвать голод или восстание, или если оно хочет иметь грамотное, квалифицированное и здоровое население, или если оно желает, чтобы все пользовались одним и тем же языком или поклонялись одному богу – тогда оно должно стать гораздо более осведомлённым и гораздо более настойчивым. Каким же образом государство берет бразды правления обществом в свои руки?  Здесь и в двух последующих главах я буду особенно интересоваться логикой, скрытой за крупномасштабными попытками переустроить сверху сельскую жизнь и производство. Наблюдаемый из центра, с королевского двора или с позиции государственного чиновника, этот процесс часто описывался как «цивилизационный»[446]. Я предпочитаю рассматривать его как попытку приручения, одомашнивания, своего рода социальной перепланировки, изобретённой, чтобы сделать сельскую местность, её продукцию и жителей более доступными для обозрения центром. В этих попытках приручения некоторые элементы кажутся если не универсальными, то, по крайней мере, очень общими, их можно назвать «закреплением оседлости», «концентрированием» и «радикальным упрощением» как расселения, так и обработки земель.

Исследуем подробнее две печально известные схемы упрощения в области сельского хозяйства – коллективизацию в Советской России и деревни уджамаа в Танзании – с целью определения как политической логики разработки этих проектов, так и причин их многочисленных ошибок как производственных схем. Но сначала рассмотрим иллюстрацию из истории юго-восточной Азии, которая раскрывает большую общность целей, объединяющую проекты доколониальных, колониальных и независимых режимов, с увеличивающейся способностью современного государства реализовать эти проекты запланированного заселения и производства.

Демографический процесс в доколониальной юго-восточной Азии был таков, что решение о контроле земли самой по себе, если только это не было стратегически важное устье, перешеек или пролив, редко принималось в государственной структуре. Контроль населения – по грубым подсчётам, пять человек на квадратный километр в 1700 году – значил куда больше.  Ключ к успешному управлению государством обычно представлял собой способность привлекать и держать в пределах разумного радиуса существенную часть производительного населения.  При относительной редкости населения и лёгкости его перемещения контроль пахотной земли был бессмыслен, если на ней не было людей, обрабатывающих её. Доколониальное государство, таким образом, старалось попасть в промежуток между тем уровнем налогов и требований, который поддерживал амбиции данного монарха, и тем, после которого ускорялась массовая эмиграция населения из страны.  Доколониальные войны чаще велись за захват пленных с последующим поселением их около правящего двора, чем за далекие территории.  Растущее производительное население, селившееся вокруг столицы монарха, было более надёжным показателем мощи королевства, чем физическое пространство, которым владел король.

Доколониальное государство, таким образом, было очень заинтересовано в оседлости населения – в создании постоянных и долговременных поселений. Чем больше концентрация людей, производящих прибавочный продукт, тем легче присваивать зерно и рабочую силу, тем легче привлекать к военной службе. На очень грубом уровне эта  детерминистская географическая логика представляет собой просто применение стандартных теорий поселения.  Как достаточно полно продемонстрировали Иоханн Генрих фон Тюнен, Вальтер Кристаллер и  Дж. Вильям Скиннер, экономика переселений, при прочих равных условиях, воспроизводит повторяющиеся географические паттерны расположения рынка, специализации культур и административной структуры[447]. Политически присвоение рабочей силы и зерна подчиняется во многом такой же географической логике, предпочитающей концентрацию, а не рассеянность населения, и отражающей логику присвоения, основанную на транспортных затратах[448]. В этом контексте неудивительно, что большое количество классической литературы по управлению государством посвящено методам  привлечения и удержания населения на месте в обстановке, когда люди могут спастись бегством за границу или поселиться под крылом другого ближайшего государя.  Выражение «голосовать ногами» имело буквальный смысл в большинстве стран юго-восточной Азии[449]

Традиционное тайское государственное управление успешно использовало совершенно особую методику для уменьшения побегов и прикрепления простых граждан к государству или к владельцам. Таиланд изобрёл систему татуировок для педантичной маркировки простых граждан символами, поясняющими, кто кому «принадлежал». Такая система татуировок свидетельствует, что для выявления и закрепления популяции подданных, склонных голосовать ногами, требовались исключительные меры.  Побег был настолько обычным явлением, что большое число охотников зарабатывало на жизнь, прочёсывая леса в поисках беглецов, чтобы возвратить их законным владельцам за щедрое вознаграждение[450].   С подобными же проблемами сталкивались католические монахи в первые годы испанского владычества на Филиппинах. Тагалы, которые были переселены и работали  под надзором  по латиноамериканской модели, часто сбегали ввиду тяжелого трудового режима. Их называли remontados, то есть крестьяне, которые уходили «назад в горы», где они пользовались большей самостоятельностью.

Вообще доколониальную и колониальную юго-восточную Азию было бы полезно описывать в терминах государственного и негосударственного пространства. В первом случае, если определять это очень приблизительно, подданные селились довольно плотно в полупостоянных общинах, производя прибавочное зерно (обычно рис-сырец) и рабочую силу, которые относительно легко присваивались государством. Во втором случае население было рассеяно, практиковало подсечно-огневую систему земледелия или чередование возделываемых земель (переложную систему), вело более смешанную экономику (использовало, например, разнообразные культуры или полагалось на собирательство) и было весьма подвижно, чем и спасалось от государственного присмотра. Государственные и негосударственные пространства просто не существовали раньше экологических и географических установлений, которые способствовали образованию государств или препятствовали ему. Главная цель потенциальных государей состояла в создании и затем расширении государственных зон путём постройки ирригационных сооружений, захвата пленных в войнах и принуждения их к поселению, кодификации их религии и т. д..  Классическое государство стремилось концентрировать население в пределах лёгкой досягаемости, производя надежную доставку легко перевозимого и сохраняемого зерна, облагая воинской повинностью и тем самым обеспечивая приток мужской силы для поддержания  государственной безопасности в случае войны и для проведения общественных работ.

Проницательная попытка Эдмунда Лича разобраться в границах Бирмы косвенным образом  следовала этой логике в реконструкции традиционного государственного устройства Бирмы.  Он предложил рассматривать доколониальное Бирманское государство не как физически смежные территории, как мы теперь воспринимаем современные государства, а как сложную совокупность лоскутков, следующую совершенно противоположной логике. Нам нужно, настаивал он, представлять это королевство с помощью горизонтальных топографических слоёв. По этой логике он представлял Бирму совокупностью всех оседлых производителей риса-сырца, живущих в долинах в пределах досягаемости центрального правления.  Эти долины мы будем называть, как предложено выше, государственными зонами.  Следующая горизонтальная слой местности, скажем, пятьсот футов на пятнадцать сотен футов, дает совершенно другую экологию: он содержит жителей, занимающихся переложным земледелием, живущих более рассеяно и поэтому менее надёжных подданных. Они не являлись неотъемлемой частью королевства, хотя могли регулярно посылать дань центральному двору. Ещё более высокие возвышенности составили бы другие экологические, политические и культурные зоны. Лич, следовательно, как раз и предложил рассматривать как «королевство»  все относительно густонаселённые поселения рисоводов, находящиеся в пределах досягаемости столицы, а остальные, даже относительно близкие к столице, как «негосударственные зоны»[451].

Роль государственного управления в этом примере состоит в увеличении производительного и оседлого населения в государственных зонах с одновременным сбором дани с негосударственных зон или, по крайней мере, нейтрализацией их[452]. Эти не имеющие гражданства зоны всегда играли потенциально подрывную роль, как символически, так и практически. С точки зрения центра эти области и их жители были примерами грубости, беспорядка и варварства, на фоне которых можно было оценить любезность, упорядоченность и опытность центра[453]. Само собой разумеется, такие области служили прибежищем беглых крестьян, мятежников, бандитов и претендентов на трон, которые часто угрожали королевству. 

Конечно, различная высота природных зон – только один фактор среди многих, которые могли бы характеризовать отличие негосударственных зон от государственных. Как правило, они проявляют одну (или больше) из следующих отличительных особенностей: они относительно недоступны (дикость, бездорожье, запутанность дорог, неприветливость жителей), население их рассеянное или кочующее, эти места неперспективны для вложения[454]. Таким образом, болота и топи (кто-то подумает об Арабских болотах на иракско-иранской границе), постоянно меняющиеся рукава дельт рек, горы, пустыни (предпочитаемые кочевыми берберами и бедуинами), море (убежище для так называемых морских цыган южной Бирмы) и вообще все границы служили «негосударственными зонами» в том смысле, который я вложил в этот термин[455].

Современные системы развития, в юго-восточной Азии или где-то в другом месте, требуют создания государственных сфер, где правительство может преобразовать общество и экономику тех, кто должен быть «развит». Преобразование периферийных негосударственных зон в государственные современным развивающимся национальным государством распространено повсеместно и зачастую протекает болезненно для жителей таких мест. Содержательный доклад Анны Лоуэнхопт Тсинг о попытках Индонезийского государства захватить кочевых мератус – горных жителей острова Калимантан – описывает поразительный в этом смысле случай. Мератус живут, как она подчёркивает, в таком месте, которое «до сих пор избегало доступности государственному взору, требуемому моделью развития». Кочевые охотники-собиратели, занимающиеся одновременно переложным земледелием, живущие в постоянно изменяющихся родовых общинах, широко рассеянные по рассматриваемой территории и в глазах остальных индонезийцев – язычники, мератус представляют собой трудный случай. Индонезийские чиновники попробовали сосредоточить мератус в запланированных деревнях около главных дорог. Скрытая цель состояла в создании прикреплённого и сконцентрированного населения, которое чиновники, отвечающие за управление изолированных поселений, могли бы видеть и инструктировать при поездке по району[456]. Оседлость мератус была предпосылкой государственного надзора и развития, а в индивидуальности мератус как народа многое зависело от «беспрепятственного передвижения»[457]

Недоступность мератус в смысле государственного развития в глазах государственных чиновников была признаком их прискорбной отсталости. Их предполагаемые цивилизаторы описывали их, как «ещё не готовых», «ещё не организованных» (belum di-ator), как «ещё не обращенных в веру» (belum berugama), их методы возделывания земли описывались, как ведение «беспорядочного сельского хозяйства» (pertanian yang tidak ter-atur)

В свою очередь мератус быстро поняли сущность замыслов, которые имело в отношении них правительство. Их попросили поселиться вдоль основных дорог через лес, с одним местным начальником для надзора, «чтобы правительство могло видеть людей». Мератус были уверены, что группы домов, в которые их попросили переселиться, предназначались «для показа правительственным чиновникам, если те явятся с визитом»[458].  Рассуждения о развитии, прогрессе и цивилизации, планы индонезийского государства для народа мератус были лишь прикрытием сводного проекта упрощения и концентрации.

Логическим заключением усилий резко разграничить государственные и негосударственные сферы реально может стать революция. Чётко определённые, легко проверяемые и патрулируемые государственные зоны, такие, как форты, вооружённые поселения или лагеря для интернированных нужны при угрозе войны.  Современные примеры можно найти в так называемых новых деревнях в Малайзии в период чрезвычайного положения после Второй мировой войны, которое было введено специально для изоляции китайских мелких собственников и населения, производящего каучук, чтобы воспрепятствовать обеспечению людьми, продовольствием, наличными деньгами и поставками значительного китайского партизанского движения вдали от внутренних районов страны. В организованных поселениях, позже послуживших образцом «стратегических деревушек» во Вьетнаме, принужденные к повиновению жители были расквартированы в одинаковых пронумерованных домах, выстроенных прямыми рядами[459]. Передвижение населения в деревне и за ее пределами строго проверялось. Людям стоило только сделать лишний шаг, чтобы оказаться в одном из концентрационных лагерей, построенных в военное время для создания и поддержания чёткой, ограниченной и сконцентрированной государственной зоны и изолировать её от внешнего мира настолько полно, насколько это возможно. Прямой контроль и дисциплина там были важнее, чем присвоение продуктов труда. В недавние времена предпринимались беспрецедентные попытки, направленные на то, чтобы охватить негосударственные зоны влиянием государства. Во всяком случае, этим пытались объяснить многочисленное использование химреактива «Орандж» для уничтожения растительности больших лесных массивов в период Вьетнамской войны, делая, таким образом, лес доступным для наблюдения и безопасным (для правительственных сил, разумеется).

Концепция государственных зон, соответственно изменённая для условий рыночной экономики, может также помочь в решении очевидного парадокса в колониальной аграрной политке в юго-восточной Азии. Как объяснить решительное предпочтение плантаций при ведении сельского хозяйства в колониальных условиях производству мелких арендаторов?  Почва, конечно, не может оказать существенного влияния на выбор формы ведения хозяйства. Мелкие арендаторы, как показывает история, могли соревноваться с плантациями по выпуску больших количеств продукции почти для любой культуры, за исключением, может быть, сахарного тростника[460]. Время от времени колониальные государства обнаруживали, что мелкие производители, вследствие низких затрат и гибкого использования рабочей силы семьи, могут продавать продукцию дешевле, чем частные или государственные плантации.

Я уверен, что парадокс будет в значительной степени разрешён, если мы рассмотрим «эффективность» плантации как единицы налогообложения (налоги на прибыль и различные экспортные пошлины), трудовой дисциплины, надзора и политического контроля. Возьмём, например, производство каучука в колониальной Малайзии. В начале резинового бума в первом десятилетии двадцатого века британские чиновники и инвесторы не сомневались, что производство каучука на плантациях, где имелось лучшее заводское оборудование, лучшая научная организация труда и более доступная рабочая сила, окажется более производительным и выгодным, чем организованное мелкими арендаторами[461]. Когда же чиновники обнаружили, что были не правы, они всё равно упорно настаивали на своем предпочтении производства каучука на плантациях, что обходилось довольно дорого экономике колонии. Позорная система Стивенсона в Малайзии в период мирового спада экономики представляла собой явную попытку сохранить убыточное производство резины на плантациях, а мелкого арендатора ограничить. Без этих мер разорились бы многие плантации. Дело в том, что, защищая частный сектор, колонизаторы защищали интересы своих соотечественников, но защита инвесторов из метрополий была только одной из причин, объясняющих их политику.  Если бы эта причина была главной, можно было бы ожидать политики  свёртывания независимости страны. Как мы вскоре увидим, этого не произошло. Плантации, хотя и менее производительные, чем мелкие арендаторы, были гораздо удобнее в качестве единиц налогообложения. Большие, легально находящиеся в собственности производства было легче контролировать и облагать налогом, чем рой мелких производителей, которые сегодня здесь, а завтра там, и чья земельная собственность и прибыль скрыты от государства. Ввиду того, что плантации специализировались на отдельных культурах, очень просто было оценить их производство и прибыль. Второе преимущество производства каучука на плантациях состояло в том, что оно обычно обеспечивало централизованные формы проживания рабочих и гораздо лучшее их подчинение политическому и административному контролю. Одним словом, для властей плантации были гораздо предпочтительнее, чем малайские kampung, которые имели свою собственную историю, руководство и смешанную экономику.

Аналогичная логику можно применить к введению федеральных схем землепользования в независимой Малайзии. Почему Малайзийское государство решило вводить большие, дорогостоящие, подвергаемые бюрократической проверке поселения в 1960-х и 1970-х годах, когда через границу уже активно прокладывали путь многочисленные добровольные переселенцы? Пионерские поселения не стоили государству ничего, однако основывали жизнеспособные домашние предприятия, которые выращивали и продавали наличный урожай. Гигантские предприятия по выпуску резины и пальмового масла, как экономические проекты, установленные правительством, имели мало смысла. Они были чрезвычайно дорогими в организации, расход капитала на каждого поселенца был намного большим, чем тот, который вложил бы в дело любой бизнесмен.

Однако с политической и административной стороны эти большие, подчиняющиеся централизованному планированию и централизованно управляемые правительственные системы имели многочисленные преимущества.  Во времена, когда ещё были свежими впечатления малайских правителей от революции, предпринятой Малайской коммунистической партией, плановые поселения имели преимущества стратегических деревень. Они были построены в соответствии со схемой простой сетки и были сразу понятны новому чиновнику. Группы домов были пронумерованы последовательно, а жители были зарегистрированы и контролировались гораздо более часто, чем в открытых приграничных районах. Малазийские поселенцы могли быть – и действительно были – тщательно отобраны по возрасту, умениям, политической благонадёжности; деревенские жители государства Кеда, где я работал в конце 1970 годов, понимали, что если они хотят быть отобранными для планового поселения, им нужна рекомендация от местного деятеля правящей партии. 

Административные и экономические условия малайзийских поселенцев были сравнимы с условиями «товарищеских городов» во времена ранней индустриализации, где каждый работал на той же работе, оплачивался тем же боссом, жил в общежитии и отоваривался в той же самой фабричной лавке. Пока культуры на плантациях не созрели, поселенцам выплачивалась заработная плата. Их продукция сбывалась через государственные каналы, они могли быть уволены за нарушение любого из большого числа правил, установленных чиновниками. Экономическая зависимость и прямой политический контроль означали, что такие схемы могли регулярно воспроизводится для обеспечения избирательного большинства правящей партии. Коллективный протест был редок, и обычно администрация имела санкции для его подавления. Само собой разумеется, что поселения Федерального Управления земельного развития (FELDA) позволяли государству контролировать разнообразие экспортных культур, проверять производство и технологический процесс обработки, а также устанавливать цены производителя для получения дохода.

Логическое обоснование существования плановых поселений всегда представлялось публике как забота об организованном развитии и социальных службах (таких, как обеспечение клиниками здравоохранения, улучшение санитарных условий, современное жильё, образование, очистка воды и инфраструктура). Публичная риторика не была преднамеренно неискренней, однако она обманчиво умалчивала о разнообразии путей, с помощью которых организованное развитие этого типа обслуживало важные цели  обеспечения безопасности и политической гегемонии, которые невозможно было поддерживать в автономных приграничных поселениях. Схемы FELDA были «мягкими» гражданскими версиями новых деревень, задуманными как часть противомятежной политики. Дивиденды, которые они платили, приносили меньше экономической прибыли, чем дивиденды с остальных государственных зон.

Государственные планы прикрепления населения к определенному месту и запланированного расселения редко выполнялись так, как предполагалось – будь то в Малайзии или в каком-нибудь другом месте.  Как и в случае научного леса или города-сетки, результат обычно получался совершенно иной, нежели тот, к которому стремились изобретатели, несмотря на хорошо налаженный контроль.  Не следует, однако, забывать и тот факт, что влияние этих преобразований, к тому же изменяемых местной ситуацией, зависит от того, на смену чему они приходят, а не только от того,  в какой степени они соответствуют своей собственной риторике.

Концентрация людей в запланированных поселениях никогда не могла создать то, что имели в виду государственные проектировщики, но она всегда разрывала и разрушала единство существовавших ранее сообществ, не имевших отношения к государству. Эти сообщества вытеснялись, поскольку они были нежелательны для государства по своим нормативным основаниям, хотя они имели и хотели сохранить свою собственную уникальную историю развития, общественные связи, мифологию и способность к совместному действию. Поселение, образованное государством, по определению должно было начать строить свои источники единства и совместных действий с самого начала. Кроме того, это новое сообщество было лишено способности к перемещению и, следовательно, легче поддавалось внешнему управлению сверху[462]

6. Советская коллективизация, капиталистические мечты

Строители-подрядчики советского общества были больше похожи на Нимейера, проектировавшего Бразилиа, чем на барона Хаусманна, перестраивавшего Париж. Сочетание поражения в войне, экономического кризиса и революции породили в России ситуацию, очень похожую на расчищенный бульдозером пустырь, о каком мог только мечтать строитель государства. В результате получилась такая разновидность ультравысокого модернизма, который в своей отваге напоминал об утопических аспектах своей предшественницы, Французской революции.

Здесь не место подробно обсуждать советский высокий модернизм, да я и не самый осведомлённый гид[463]. Моя цель – подчеркнуть культурные и эстетические элементы в советском высоком модернизме. Это в свою очередь подготовит почву для разбора прямой связи между советским и американским высоким  модернизмом, которая заключалась в вере в гигантские механизированные индустриальные фермы. В некоторых важных отношениях советский высокий модернизм не отличается резко от российского абсолютизма. 

Эрнст Геллнер доказывал, что из двух аспектов эпохи Просвещения – один утверждал суверенитет человека и автономность его интересов, а другой рекомендовал рационально организованную власть специалистов – именно второй привлекал правителей «отсталых» государств. Он заключает, что эпоха Просвещения пришла в Центральную Европу, как «скорее централизующая, чем освобождающая сила»[464].

Таким образом, в ленинском высоком модернизме сильный исторический отзвук нашло то, что Ричард Стайтс называет «административным утопизмом» русского самодержавия и его советников в восемнадцатом и девятнадцатом веках. Этот административный утопизм нашёл выражение в преемственности систем организации населения (крепостные, солдаты, рабочие, чиновники), в учреждениях, «основанных на иерархии, дисциплине, регламентации, строгом порядке, рациональном планировании, упорядочении окружающей среды и уровней благосостояния»[465]. Санкт-Петербург Петра Великого был реализацией этой мечты в образе города. Город был размещён согласно строгому прямолинейно-радиальному плану на совершенно чистом месте. В соответствии с проектом его прямые бульвары были в два раза шире, чем самое высокое здание, которое, естественно, было в геометрическом центре города. Здания отражали свое общественное назначение и место в иерархии, это относилось к фасаду, высоте и материалу каждого здания, соответствующего социальной группе его жителей. Фактически физическое расположение города было четкой картой его соответствующих социальных структур.

Санкт-Петербург имел много подобий, городских и сельских. В правление Екатерины Великой князь Григорий Потёмкин создал целый ряд образцовых городов (таких, как Екатеринослав) и сельских поселений. Следующие два царя, Павел Первый и Александр Первый, унаследовали страсть Екатерины к прусскому порядку и рациональности[466]. Их советник, Алексей Аракчеев, учредил образцовое поместье, в котором крестьяне носили униформу и выполняли сложные инструкции по содержанию и обслуживанию поместья. Он ввёл «книги наказаний», содержащие записи о нарушениях режима. Это поместье было организовано на основе гораздо более смелого плана сети широко разбросанных и самостоятельных военных поселений, в которых к концу 1820-х годов было 750 000 человек. Эта попытка создать новую Россию, в которой не было бы беспорядка, подвижности населения вообще и постоянной смены приграничного населения быстро сошла на нет в результате общественного сопротивления, коррупции и неэффективности.  В любом случае, задолго до того, как большевики пришли к власти, исторический пейзаж был уже засорён обломками крушения многих неудачных экспериментов авторитарного социального планирования.

Ленин и его союзники смогли осуществить свои высокомодернистские планы, начиная почти с  нуля. Война, революция и последующий голод привели к распаду дореволюционного общества, особенно в городах. Общий крах индустриального производства вызвал массовый отток населения из городов и фактический откат к бартерной экономике. Последовавшая четырёхлетняя гражданская война ещё более основательно разрушила существовавшие социальные связи и дала возможность большевикам, находившимся в трудном положении, попрактиковаться в методах «военного комунизма»: реквизициях, законах военного времени, принуждении.

Работая на выровненном социальном ландшафте и упиваясь возможностью считаться, в соответствии с высокомодернистскими амбициями, пионерами первой социалистической революции, большевики мыслили глобальными категориями.  Почти всё, что они планировали, от городов и проектов отдельных зданий (Дом Советов) до больших строительных проектов (Беломорский канал) и, позже, больших индустриальных проектов первой пятилетки (Магнитогорск), не говоря уже о коллективизации, отличалось монументальными масштабами. Шейла Фицпатрик удачно назвала эту страсть  к огромным размерам «гигантоманией»[467]. Сама же экономика была задумана, как хорошо отлаженный механизм, где каждый будет просто производить товары по инструкции и в количестве, предписанным государственным статистическим управлением, как это предначертал Ленин.

Преобразование физического мира не было, однако, единственным пунктом в большевистской повестке дня. Они стремились к культурной революции и созданию нового человека. Представители советской интеллигенции были самыми преданными приверженцами этого аспекта революции.  В деревнях проходили кампании по поддержке атеизма и борьбе с христианскими обрядами. При большом словесном громе и шуме были изобретены новые «революционные» похороны и брачные церемонии, настоятельно предложен ритуал «Октябрины» как альтернатива  крещению[468]. Поощрялась кремация – рациональная, чистая и экономически выгодная процедура. Вместе с отделением церкви от государства прошла огромная и широко популярная кампания по ликвидации безграмотности. Архитекторы и социальные проектировщики изобрели новые коммунальные места проживания, разработанные для замены буржуазной модели семьи.  Общественное питание, прачечные и государственные услуги по присмотру за детьми обещали освободить женщин от традиционного разделения труда. Размещение жилья было явно предназначено для «социальной концентрации». Вперед выступил «новый человек» – большевистский специалист, инженер или чиновник, – чтобы представить новый кодекс социальной этики, которая иногда называлась просто культурой. Поддерживая культ технологии и науки, эта культура подчёркивала точность, ясность, деловитую прямоту, вежливую скромность и хорошие, не подчеркнутые манеры[469]. Такое понимание культуры, а также партийное стремление соответствовать духу времени, осознавать его, быть эффективным в работе, соблюдать режим работы, регулируемый по минутам, были блистательно и карикатурно изображены Eвгением Замятиным в романе Мы и позже стали источником вдохновения Джорджа Оруэлла в 1984.

Что особенно поражает стороннего наблюдателя этой революции в культуре и архитектуре, так это стремление всем вместе непосредственно осязать визуальные и эстетические измерения нового мира. Вероятно, наиболее показательные формы этого нового искусства можно увидеть в том, что Стайтс называет «фестивали-смотры», организованные культурным импрессарио раннего Советского государства Анатолием Луначарским[470]. Он организовывал спектакли под открытым небом, в которых революция воспроизводилась в таком масштабе, что должна была казаться настоящей – с пушками, отрядами солдат, прожекторами, кораблями на реке, четырьмя тысячами актёров и тридцатью пятью тысячами зрителей[471]. В то время как действительная революция протекала во всей обычной неразберихе реальной жизни, изображение революции на сцене отличалось военной чёткостью, а актёры были организованы во взводы и оснащены семафорами и полевыми телефонами. Подобно массовым физкультурным упражнениям, публичное зрелище выполняло заказ, имеющий целью и основной сюжетной линией изображение событий, якобы имевших место в прошлом, изображавшихся так, чтобы поразить зрителя, а вовсе не отразить исторические факты[472]. Если в  военных поселениях Аракчеева можно увидеть попытку создать желаемое по приказу, то, возможно, революция, изображённая Луначарским на сцене, была воплощением представлений о желаемых отношениях между большевиками и толпой пролетариев. Чтобы  представить события в нужном свете, особых усилий не потребовалось. Когда сам Луначарский пожаловался, что из-за первомайских празднований приходится разрушать церкви, Лазарь Каганович, председатель Моссовета, ответил: «А моя эстетика требует, чтобы процессии демонстрантов от шести районов Москвы  вливались в Красную площадь одновременно»[473]. В архитектуре, манерах, городском дизайне и в общественных обрядах заметно преобладал акцент на видимом, рациональном и дисциплинирующем внешнем фасаде[474]. Стайтс предполагает, что существует обратное отношение между этой внешней видимостью порядка и цели и анархией, которая на самом деле правила обществом: «Как и всегда бывает с утопиями, организаторы описали свой проект в рациональных, соразмерных терминах, математическим языком планирования, контрольных цифр, статистики, планов и точных команд. Как и в случае военных поселений, которым этот утопический план смутно подражал, его рациональный фасад прикрывал океаны нищеты, беспорядка, хаоса, коррупции и причудливости форм, которые он принес»[475].

Одно возможное значение утверждения Стайтса состоит в том, что при некоторых обстоятельствах то, что я называю миниатюризацией порядка, занимает место реальности. Фасад, эта маленькая, легко управляемая область порядка и подчинения, может превратиться в самоцель, внешняя сторона может выступать как представитель всей действительности. Конечно, миниатюаризация и эксперименты в малом масштабе имеют важную роль в изучении больших явлений. Авиационные модели, построенные соответственно размерам объекта и турбулентности потоков – существенные шаги в проектировании новых самолётов. Но когда эти две стороны перепутаны – когда, скажем, генерал путает парадный плац с полем битвы – последствия непременно бедственны.

Советско-американский фетиш: индустриальное сельское хозяйство

Перед тем, как пуститься в обсуждение  теории и практики советской коллективизации, мы должны признать, что модернизация сельского хозяйства в огромном, даже национальном, масштабе была частью убеждений, которые разделяли социальные инженеры и сельскохозяйственные проектировщики во всем мире[476]. Они были убеждены в том, что воплощают общее стремление к этой цели. Подобно СIAM, они поддерживали контакты друг с другом с помощью журналов, профессиональных конференций и выставок. Самые сильные связи были между американскими агрономами и их российскими коллегами – связи, которые не были полностью потеряны даже во времена холодной войны. Они работали в совершенно различных политических и экономических условиях, при этом русские завидовали американскому уровню капиталовложений, особенно в области механизации хозяйств, а американцы завидовали политическим возможностям советского планирования. Степень их сотрудничества в целях создания нового проекта крупномасштабного рационального индустриального сельского хозяйства можно оценить следующим кратким перечислением их взаимодействий.

Высокий накал энтузиазма в связи с применением индустриальных методов в сельском хозяйстве в Соединённых Штатах наблюдался примерно с 1910 г. по конец 1930-х годов. Основными носителями этого энтузиазма были молодые специалисты, сельскохозяйственные инженеры, находившиеся под влиянием тех или иных течений их прародительской дисциплины, промышленной инженерии, а более конкретно – под влиянием доктрины Фредерика Тейлора, проповедующего повременное изучение движений. Они пересмотрели понятие сельского хозяйства как «фабрики продовольствия и волокна»[477]. Тейлоровские принципы научной оценки физического труда, имеющие целью свести его к простым, повторяющимся операциям, которым мог бы быстро научиться даже неграмотный рабочий, могли достаточно хорошо работать в условиях фабрики[478], но их применение  к разнообразным и изменяющимся требованиям сельского хозяйства было сомнительно.  Поэтому сельскохозяйственные инженеры и обратились к тем сторонам хозяйственной деятельности, которые было легче стандартизировать. Они пытались более рационально расположить корпуса ферм, стандартизировать механизмы и инструменты и обеспечить механизацию обработки основных культур.

Профессиональное чутьё сельскохозяйственных инженеров привело их к попытке скопировать, насколько это было возможно, черты современной фабрики. Это побудило их настаивать на увеличении масштабов типичного хозяйства, так, чтобы  оно могло вести массовое производство стандартной сельскохозяйственной продукции, механизировать свои операции и таким образом, как предполагалось, значительно уменьшить стоимость единицы продукции[479]

Как мы увидим в дальнейшем, промышленная модель может применяться только к некоторым видам сельского хозяйства, а не ко всему сельскому хозяйству в целом. Тем не менее, она применялась без исключения ко всему – как вера, а не как научная гипотеза, которую надо подвергнуть критическому рассмотрению. Модернистское доверие к внушительным масштабам, централизации производства, стандартизированной массовой продукции и  механизации определяло собой все в ведущем секторе промышленности, и верилось, что те же принципы сработают не хуже и в сельском хозяйстве. Много сил пришлось приложить, чтобы проверить это убеждение на практике. Возможно, самым смелым оказалось хозяйство Томаса Кемпбелла в штате Монтана, начатое – или, лучше сказать, основанное – в 1918 году[480]. Оно было индустриальным в нескольких аспектах.  Акции хозяйства были проданы с помощью проспектов акционерного общества, описывающего предприятие как «индустриальное чудо», два миллиона долларов с населения помог собрать финансист Дж. П. Морган. Корпорация сельского хозяйства штата Монтана была гигантским  хозяйством по производству пшеницы, занимавшим девяносто пять акров земли, большая часть которой арендовалась у четырёх местных индейских племён. Несмотря на частную инвестицию, предприятие никогда не получило бы землю без помощи и субсидий от Министерства внутренних дел и от Министерства сельского хозяйства Соединённых Штатов Америки (USDA). 

Объявив, что ведение сельского хозяйства приблизительно на 90 процентов является инженерным делом и только на 10 процентов – самим сельским хозяйством, Кемпбелл приступил к стандартизации как можно большего количества операций. Он вырастил пшеницу и лён, две выносливые культуры, нуждающиеся только в небольшом уходе между посадкой и урожаем[481]. Земля в его ведении была сельскохозяйственным аналогом выглаженного бульдозером участка под Бразилиа. Это была естественно изобильная девственная почва, не нуждавшаяся в удобрениях. Топография также не ставила лишних препятствий: местность была плоской, без лесов, ручьёв, каменьев или горных хребтов, которые могли бы препятствовать плавному ходу машин по её поверхности.  Другими словами, выбор самых простых, наиболее стандартизируемых культур и аренда очень подходящего сельскохозяйственного участка были засчитаны в пользу применения индустриальных методов. В первый год Кемпбелл купил тридцать три трактора, сорок  сноповязалок, десять молотилок, четыре комбайна и сто вагонов, большую часть года в хозяйстве работали приблизительно пятьдесят человек, а в страду он нанимал целых две сотни[482].

Здесь не место вести хронику накопления состояния Корпорации сельского хозяйства штата Монтана – во всяком случае, Дебора  Фицджеральд уже блестяще выполнила эту работу[483].  Достаточно отметить, что засуха на втором году и прекращение государственной ценовой поддержки в последующий год привели к кризису, стоившему Моргану 1 миллион долларов. Помимо погоды и цен перед хозяйством Кемпбелла стояли и другие проблемы: различия в почве, текучесть рабочей силы, недостаток квалифицированных, изобретательных работников, не нуждающихся в особом руководстве. Хотя корпорация и просуществовала до смерти Кемпбелла в 1966 году, она не доказала, что индустриальные хозяйства превосходят семейные по эффективности и прибыльности. Индустриальные хозяйства действительно имели преимущества перед мелкими производствами, но они были другого плана. Их огромный размер давал им преимущества в доступе к кредиту, политическому влиянию (относительные налоги, дополнительная материальная поддержка и предотвращение лишения прав в случае просрочки платежей), маркетинговой силе. Теряемое в умелости работников и качестве труда восполнялось значительной политической и экономической помощью.  

Довольно много крупных индустриальных ферм, управление которых осуществлялось по научным принципам, было организовано в 1920-х и 1930-х годах[484]. Некоторые из них были пасынками экономической депрессии, оставившей банкам и страховым компаниям много хозяйств, которые они не могли продать. «Цепочки ферм», содержавшие целых шесть сотен ферм со вспомогательными службами, организованные в одну объединённую деятельность (одна ферма, скажем, занимается опоросом свиноматок, другая – их выкармливанием, а в условиях современного «контрактного хозяйства» – и птицеводством) были весьма обычны, и покупка их была рискованным вложением капитала[485]. Они оказались не более конкурентоспособными с семейными хозяйствами, чем корпорация Кемпбелла. К слову сказать, в них было сделано столько капиталовложений, что, учитывая их высокие фиксированные затраты в платёжных ведомостях и процент на капитал, эти хозяйства становились уязвимыми при неблагоприятных кредитных условиях и более низких продажных ценах на тех территориях, где они были расположены. А семейная ферма могла потуже затянуть пояс или использовать другие крайние меры для выживания.  

Наиболее поразительным предложением, предназначенным для примирения американской мелкособственнической системы с гигантскими по масштабам хозяйствами и научным, централизованным управлением, было предложение Мордехая Езекиэла и Шермана Джонсона в 1930 году.  Они выдвинули идею «национальной корпорации сельского хозяйства», которая объединит все фермы. Корпорация должна была стать объединенной и централизованной по вертикали и была бы «способна развозить сельскохозяйственное сырьё по всем индивидуальным хозяйствам страны, устанавливать цели производства и нормы, распределять машины, рабочую силу и капиталовложения и перевозить продукцию хозяйств из одного региона в другой для обработки и использования. Обладая поразительным подобием индустриальному миру, этот организационный план предлагал своего рода гигантскую конвейерную ленту»[486]. Езекиэл, без сомнения, находился под впечатлением своей недавней поездки по российским колхозам, находящимся в тяжёлом положении, как и вся поражённая депрессией российская экономика.  Джонсон и Езекиэл были почти единственными в своем призыве к централизованному индустриальному и широкомасштабному сельскому хозяйству, причем вовсе не в ответ на экономический кризис, а просто по своей уверенности в неизбежности высокомодернистского будущего.  Следующее выражение этой веры довольно показательно: «Коллективизация стоит в порядке дня истории и экономики. С политической стороны мелкий фермер или крестьянин является тормозом прогресса. Формально он так же отошёл в прошлое, как и механики-кустари, которые когда-то собирали автомобили вручную в небольших деревянных сараях.  Русские первыми ясно поняли это и приспособились к исторической необходимости»[487].

За этими восхищенными ссылками на Россию было определённо меньше политической идеологии, чем разделяемой веры в высокий модернизм. Эта вера была укреплена ещё кое-чем по заказу импровизированной высокомодернистской обменной программы. Очень многие российские агрономы и инженеры приехали в Соединённые Штаты, которые они считали Меккой индустриального сельского хозяйства. Их образовательное путешествие по американскому сельскому хозяйству почти всегда включало посещение Корпорации Кемпбелла сельского хозяйства штата Монтана и М.Л.Уилсона, который в 1928 году возглавлял факультет сельскохозяйственной экономики в государственном университете штата Монтана и позже стал высокопоставленным чиновником в Министерстве сельского хозяйства при Генри Уоллесе. Русские были так восхищены хозяйством Кемпбелла, что обещали дать ему 1 миллион акров земли, если он приедет в Советский Союз и продемонстрирует свои методы ведения сельского хозяйства[488].

Не менее оживленным было движение и в обратном направлении. Советский Союз нанимал американских техников и инженеров для оказания помощи в разработке различных отраслей советского индустриального производства, включая производство тракторов и другой сельскохозяйственной техники. К 1927 году Советский Союз также закупил двадцать семь тысяч американских тракторов. Многие из американских визитеров, как Езекиэл, восхищались советскими совхозами, которые к 1930 году создавали впечатление, что крупномасштабная коллективизация сельского хозяйства возможна. Американцев впечатляли не только значительные размеры совхозов, но также и тот факт, что технические специалисты – агрономы, экономисты, инженеры, статистики – казалось, развивали российское производство по рациональным и эгалитарным направлениям.  Обвал Западной рыночной экономики в 1930 году укрепил привлекательность советского эксперимента.  Гости, проехавшие по разным направлениям Россию, вернулись в свою страну, полагая, что видели будущее[489].

Как доказывают Дебора Фицджеральд и Льюис Файер, привлекательность, которую имела коллективизация для американских сельскохозяйственных модернистов, имела мало общего с марксистской верой или привлекательности самой советской жизни[490]. «Это происходило потому, что советская идея выращивать пшеницу в индустриальных масштабах и индустриальным способом была родственна американским предложениям о том, какое направление следует выбрать американскому сельскому хозяйству»[491]. Советская коллективизация предоставила этим американским наблюдателям огромный демонстрационный проект, лишенный политических неудобств со стороны американских учреждений, «то есть американцы рассматривали гигантские советские хозяйства как огромные экспериментальные станции, с помощью которых американцы могли испытать большинство своих радикальных идей увеличения сельскохозяйственного производства и, в особенности, производства пшеницы. Многие стороны дела, о которых им хотелось узнать больше, просто не могли быть опробованы в Америке, частично потому, что это стоило бы слишком дорого, частично потому, что у них не было в распоряжении подходящего большого фермерского участка, а частично потому, что многие фермеры и хозяйства были бы обеспокоены смыслом этого экспериментирования»[492]. Надежда была на то, что советский эксперимент будет значить для американской индустриальной агрономии приблизительно то же, что значил проект управления ресурсами долины Теннеси для американского регионального планирования: испытательный полигон и возможная модель для выбора.

Хотя Кемпбелл не принял советское предложение создать обширное демонстрационное хозяйство, другие сделали это. М.Л.Уилсону, Гаролду Уэйру ( который имел большой опыт работы в Советском Союзе) и Ги Риджину было предложено спланировать огромное механизированное хозяйство, специализирующегося на пшенице и  располагающегося приблизительно на 500 000 акрах целинной земли. Уилсон писал своему другу, что это было бы самое большое механизированное хозяйство по производству пшеницы в мире. Они распланировали все расположение хозяйства, применение рабочей силы, потребность в машинах, севооборот и жестко регламентированный план работы в гостиничном номере Чикаго за две недели в 1928 году[493]. Тот факт, что они воображали, что такое хозяйство могло быть запланировано в чикагском гостиничном номере, подчёркивает их основное допущение, что ключевые  решения абстрактны, а технические взаимосвязи  свободны от контекста. Как проницательно объяснила это Фицджеральд: «Даже в США  эти планы были бы слишком оптимистичными, потому что они основаны на нереалистической идеализации природы и человеческого поведения. И поскольку планы показывали, что делали бы американцы, если бы они имели миллионы акров ровной земли, много разнорабочих и обязательство правительства не жалеть никаких расходов для поддержания целей производства, планы были предназначены для какого-то абстрактного, теоретического  места. Это сельскохозяйственное пространство, которое не было ни Америкой, ни Россией, ни каким-то другим реально существующим местоположением, повиновалось только законам физики и химии, не признавая никаких политических или экономических зависимостей»[494].

Гигантский совхоз, носящий имя «Верблюд», который они основали около Ростова-на-Дону, на расстоянии тысячи миль к югу от Москвы, содержал 375 000 акров земли, которые должны были быть засеяны пшеницей. Как экономический эксперимент, этот совхоз оказался горьким провалом, хотя в первые годы он действительно производил огромные количества пшеницы. Подробные причины неудачи имеют для наших целей меньший интерес, чем тот факт, что большинство из этих причин могли бы быть сведены в итоге под рубрику контекста. Это была специфическая ситуация этого конкретного хозяйства, с которой он не совладал. Хозяйство в отличие от составленного плана не было гипотетическим, абстрактным, вымышленным, а оказалось непредсказуемым, сложным и своеобразным, со своей собственной уникальной комбинацией почв, социальной структурой, административной культурой, погодой, политическими ограничениями, механизмами, дорогами, а также навыками работы и привычками его служащих. Как мы увидим, по типу провала это напоминало Бразилиа, типичный случай для амбициозных высокомодернистских схем, для которых местное знание, практика и ситуация рассматриваются как несущественные или, в лучшем случае, раздражающие препятствия, которые следует обойти.

Коллективизация в советской России

Здесь, Федор Федорович, ведь не механизм лежит, здесь люди живут, их не наладишь, пока они сами не устроятся. Я раньше думал, что революция – паровоз, а теперь вижу, нет...

Андрей Платонов, Чевенгур

Коллективизация советского сельского хозяйства была чрезвычайным, но показательным примером авторитарного высокомодернистского планирования.  Она представляла собой беспрецедентное преобразование сельской жизни и производства, навязанное грубой силой, находящейся в распоряжении властей. Кроме того, чиновники, руководившие этим обширным преобразованием, ничего не знали об экологических, социальных и экономических условиях, что и подписало приговор сельской экономике. Они мчались вслепую. 

Между 1930  и 1934 годами советское правительство фактически вело войну в сельской местности. Поняв, что он не может положиться на местные Советы в «ликвидации кулака» и коллективизации, Сталин послал в деревню двадцать пять тысяч проверенных в сражениях городских коммунистов и пролетариев, имеющих полномочия реквизировать зерно, арестовывать сопротивляющихся и коллективизировать. Он был убеждён, что крестьянство старалось подорвать основы Советского государства. В ответ на персональное письмо от Михаила Шолохова (автора Тихого Дона), тревожно сообщавшего о том, что крестьяне на Дону находятся на грани голодания, Сталин ответил: «Уважаемые хлеборобы вашего района ( и не только вашего) провели  «Итальянскую забастовку» (итальянку), саботаж! пытались сорвать поставку хлеба в города и Красную Армию.  То, что саботаж был тихим и внешне безобидным (без кровопролития) не меняет того факта, что уважаемые хлеборобы вели по существу «молчаливую» войну против Советской власти. Войну голода, дорогой товарищ Шолохов»[495].

Сколько человек потеряно в той войне, до сих пор дискуссионный вопрос, но потери, бесспорно, были ужасны. Как указывают некоторые современные советские источники, приблизительная оценка одних только списков убитых в результате «раскулачивания» и кампаний по коллективизации, а также умерших от последовавшего голода, «по самым скромным оценкам» дает от 3  до 4 миллионов, а на самом деле – более 20 миллионов человек. Оценки были бы еще выше, если бы стал доступным какой-нибудь документ, заслуживающий большего доверия, что-нибудь вроде нового архивного материала. За фактом смертей стоит уровень социального разрушения и насилия, превышающий тот, который был в гражданскую войну, следовавшую непосредственно за революцией.  Миллионы людей бежали в города или к границе, был значительно расширен позорный Гулаг, в сельской местности бушевали открытый бунт и голод, и более половины всего имевшегося в стране домашнего скота и тягловой силы было вырезано[496].  

К 1934 году государство «выиграло» войну с крестьянством. Если когда-либо победа в войне и заслуживала по праву определение «Пирровой», то как раз эта. Совхозы (государственные хозяйства) и колхозы (коллективные хозяйства) потерпели неудачу в выполнении всех конкретных задач, поставленных Лениным, Троцким, Сталиным и большинством большевиков. Они провалили задачи подъёма уровня производства зерна и создания изобилия дешевых пищевых продуктов для городских промышленных рабочих.  Они не сумели стать технически эффективными и творчески работающими хозяйствами, о