Название: Нестор Махно
Тема: история
Дополнительная информация: TODO: в тексте отсутствуют фотографии из книги

От автора

Я хотел бы сказать несколько слов об этой книге. В годы юности, когда я порой ощущал себя мухой, завязшей в смоле, – из-за невыносимой неподвижности окружающего мира, словно бы остановившегося времени, словно бы омертвевшего языка и навеки застывшего казарменного пейзажа за окном, – в воображении моем стал появляться образ. Это был образ отряда, нарушающего мертвенный покой времени, разбивающего его, взламывающего его огненной энергией взрыва. Я видел так: блестит река. Разбрызгивая сверкающую на солнце воду, ее переходят кони. Люди верхами. Широкие спины, потные, вылинявшие гимнастерки, ремни портупей, сабли, винтовки. С грохотом скатываясь с кручи, к реке спускаются тачанки. Одновременно голова колонны выходит на противоположный берег. Виден одинокий всадник, над головой которого полощется черное знамя.

Это отряд Махно.

Временами, особенно в тех случаях, когда из привычного мне мира я попадал в совершенно иной мир, соприкасающийся с отправлениями Власти, – скажем, после очередного визита в начальственный кабинет, после какого-нибудь тягостного, бессмысленного, лживого разговора, – я понимал, что хотел бы оказаться на одной из тачанок отряда. Ложь Системы была слишком самоуверенной, слишком наглой. Зло ее казалось абсолютным и незыблемым, поэтому бунт против нее казался естественным и, возможно, единственным способом сохранить самоуважение и чувство собственного достоинства. По сравнению с заплесневелой бумажной жизнью Системы, жизнь переходящего реку отряда казалась мне чрезвычайно подлинной, подлиннее окружающей бредовой реальности – хотя нас с отрядом разделяло непреодолимое время. Я чувствовал: эти люди полны силы и отваги. В их руках настоящее оружие. А главное – в них есть решимость, перед которой, я знал, Система не устояла бы. Ее надменные чиновники валялись бы в пыли у конских копыт, лживо вымаливая прощение, их трусливые, жестокие стражи разбежались бы, их наглые слуги предали бы их. Это было бы торжество справедливости. Кратковременное, быть может, но торжество. Собственно говоря, торжество не может и не должно слишком затягиваться.

Я честен с читателем и потому открыто исповедуюсь в юношеском чувстве, из которого родилась эта книга. Тогда я почти ничего не знал о Махно. Интерес к нему был, пожалуй, не более чем символическим протестом против мертвечины тех лет, которые верно, в общем-то, поименованы периодом застоя. Но, как всякий интерес, он по крупицам притягивал к себе факты. Постепенно их стало много, возникло желание их систематизировать. Мне захотелось рассказать самому себе, кем же, собственно, был Махно. На систематизацию и восполнение пробелов в знаниях ушло лет пять. На раздобывание редких сведений и шлифовку не вполне чистых от налипшей грязи истории фактов – еще пять. Так появилась эта книга.

За эти годы случилось слишком многое, чтобы образ человека, стоящего в центре повествования, не претерпел изменений. Время утратило неподвижность и понеслось вперед, порой даже слишком ходко. Мы стали свидетелями маленьких революций и немалых подлостей, зрителями и современниками крушения грандиозной коммунистической Системы и создания на ее месте новой Системы.

Это позволило многое понять. Поэтому то, что я написал, – не только биография Нестора Махно. Это книга о мистике истории. Об обреченности революционера-романтика, идущего на любые жертвы за народное дело. Поначалу этот образ казался мне привлекательным. Потом выяснилось, что это – образ убийцы, и с этим пришлось смириться, ибо революция – кровавое и страшное дело, в котором меньше всего значат что-либо благие намерения. Все, кто в 1917–1918 годах взял в руки оружие с решимостью пустить его в ход, делали это с сознанием своей исключительной правоты, во благо Родины, во имя человека. Война не оставила камня на камне от этого пафоса. Романтики оказывались кровавыми злодеями, патриоты России – ее предателями, добро и зло слились в какой-то невероятный сплав, который и не снился средневековым алхимикам.

Старая Россия, Россия, о которой мы порой бесполезно жалеем, в прежнем своем виде гигантской империи, простирающейся от Польши до Дальнего Востока, не могла, конечно, сохраниться: в ней много было ценного и живого (что, к несчастью, погибло), много гнилого и мертвого (что как раз не выгорело, а уцелело) и слишком много оставалось неизжитых обид, слишком много сосуществовало культур и времен (от XV века до XX), чтобы быть спокойным за ее существование. Вступив в мировую войну, страна вошла в поле такого жуткого напряжения, что не выдержала и разломилась. Я убежден, что если бы Россия не вступила в войну, не заразилась окопным ожесточением, все изменения совершились бы иначе. Но у ожесточения есть своя жуткая логика. Оно разрушило империю. Потом революция истребила уничтожителей империи. А на следующем витке – и уничтожителей уничтожителей.

Иногда кажется странным, что столетние поиски «правды» в России завершились – после взрыва революции – колоссальной ложью большевизма. Крушение которого, в свою очередь, вызвало к жизни новую ложь. Я сам был свидетелем трехдневной революции в августе 1991 года, когда в Москве – в очередной уже раз – возводились баррикады. В какой-то ничтожной степени я был даже участником этих событий. Я знаю, что людей, которые строили баррикады, объединяли святые чувства – вернее, одно сложное чувство, которое очень трудно понять, не пережив его: чувство свободы, достоинства, обретенной правды. Это были дни острейшего переживания подлинности бытия. Отряд все-таки перешел сверкающую солнцем реку…

Но этими чувствами воспользовались совсем другие люди. Так бывает всегда. К каким последствиям это приведет, мы не знаем. Мистика истории заключается в том, что иногда лучше проиграть, чем выиграть. Кое-кто из революционеров понимал это. Махно не понял. Он хотел выиграть, и в этом его трагедия. История сжалилась над ним и из революционера сделала его бандитом. Политический бандитизм – подспудное, «внепарламентское» сопротивление крестьянства диктаторскому режиму партии Ленина – в конечном счете дал стране отдушину нэпа, а большевизму – шанс, который он не использовал. Трагедия большевиков в том, что они победили всех. И, как в русской народной сказке, за это право победы заплатили всем живым, что было в революционном движении: окаменели сначала по колена, потом по грудь, потом по самую макушку головы – самим мозгом окаменели.

Еще эта книга о живых людях. О правде, которую носят в себе они. О том, что в реальном, живом человеке желание правды, желание полнокровной, полноценной жизни никогда не угасает. Иначе существование теряет всякий смысл. Если бы это был роман, героем его я сделал бы семнадцатилетнего комсомольца 1919 года Женю Орлова, который, будучи уже глубоким стариком, встретился мне и очень помог в работе. Может быть, именно тем, что сохранил в себе азарт, чувство жизни, кипучей силы ее, романтизм революционной эпохи…

Мы плохо понимаем, к сожалению, какими тайными тропами чувства правды, подлинности бытия и свободы ходят по земле в самые жестокие, огнеомраченные годы, почему они не разлагаются в болотном гниении умирающих режимов. Но именно на этих слабых – по сравнению с силой материального, вещного мира – чувствах и держится, как кажется мне, единственная надежда современной цивилизации, которая подошла к опасной черте стирания человеческой индивидуальности, чем, вероятно, готовит гибельные последствия для себя.

В этом смысле Махно во всей чрезмерности своих благих порывов и злодейства, во всей отвратительности и привлекательности своей – безусловно, фигура яркая и знаменательная. Если взглянуть на бунт как на особую культуру и представить себе посвященную этой культуре «Всемирную энциклопедию бунтарства», то имя Нестора Махно, конечно, должно быть вписано туда одним из первых.

Я хотел написать эту книгу, как средневековую хронику – устранив авторское «я», изложить читателю факты в их хронологической последовательности. Это не вполне удалось. Стройной и строгой хроники не получилось. Получилась книга, архитектурно представляющая собой почти чудовищное построение. Но так уж вышло. Зато мне, кажется, удалось другое: представить события того времени наглядно, как в кино, показать время в страшных терзаниях и противоречиях его, которые не могли и не могут быть осуждены однозначно.

Да и нужно ли судить? Ведь, возможно, единственная цель книги, которую я написал, состоит именно в том, чтобы передать читателю образ отряда, переходящего реку на пути к свободе…

Чемодан тамбовских булок

Заглянем сначала в Москву, в промозглый, дождливый июнь 1918 года. В это время здесь завязываются узелки драмы, которая до последнего времени будет оставаться одной из самых кровавых и темных страниц революции и Гражданской войны. Чтобы разглядеть завязи дальнейших исторических потрясений, нам придется обойти стороной партийные споры и правительственные декреты, по которым так искусительно легко пишется официальная история. Интересующие нас люди слишком далеки от высших сфер, где решаются судьбы народа. Они пока что на периферии истории, в массовке, и лишь подготавливаются для исполнения сольных партий на исторической арене.

Итак – Москва, июнь 1918-го. Еще остается месяц до возмущения левых эсеров. Еще несколько дней до декрета о комбедах. Еще несколько дней не будет ясно, что недоразумения с продвижением чехословацкого корпуса в Поволжье и Сибири означают начало невиданной по масштабу междоусобицы. Вторжение немцев с Украины на Дон вызвало вспышку белого пламени, но и это, по сути, было только офицерской увертюрой к драме совсем иного порядка… Москва жила дурными предчувствиями, однако жизнь в ней была хоть и скверная, но вполне еще мирная. Убийства. Грабежи. Карточки на табак. Из школьной программы изъяты Закон Божий и основы вероучения. Погиб под трамваем знаменитый актер Мамонт Дальский, анархист и пьяница, – тело отпели в церкви Рождества Христова в Кудрине, а хоронить повезли в Петроград.

Происходили уплотнение квартир «буржуев» и национализация Третьяковской галереи. Случился также угон прямо из гаража автомобиля немецкого посла графа Мирбаха. Напечатан декрет Троцкого о мобилизации в Красную армию. В газетах регулярно публикуются сводки о продуктах, подвозимых в Москву. Объявлено, что нарком просвещения Луначарский с вооруженным отрядом и восемнадцатью вагонами ходового товара отправляется в «хлебную экспедицию» в Вятскую губернию. Эта акция должна была стать как бы визитной карточкой новой продовольственной политики советской власти.

Тридцатипятилетие освящения храма Христа Спасителя праздновали в тяжелые для церкви дни: патриарха Тихона, 8 июня служившего в храме торжественную литургию, вызывали повесткой в ревтрибунал. Он не явился, чувствуя, что дело клонится к его аресту. Действительно, ряд священнослужителей были арестованы безо всяких повесток. Вообще, со времени обнаружения в конце мая заговора «Союза защиты родины и свободы» репрессии власти чрезвычайно усилились. Одно за другим следуют мероприятия: аресты членов кадетской партии. Регистрация офицеров. Аресты и обыски в Петровской сельскохозяйственной академии. Дело земцев. Дело анархистов. Дело Щастного.[1] Лихорадило Звенигород. Трясло Клин. С начала июня Москва, вследствие «обнаружившейся связи» московских заговорщиков с белыми мятежниками в Сибири и на Дону, объявлена постановлением Совнаркома на военном положении. Вскоре режим военного комендантства избрала и близлежащая Кострома «в связи с упорно циркулирующими слухами о предполагавшемся расхищении продовольственных грузов и разгоне губернского совета распределения» (68, 5 июля 1918 г.).[2]

Впрочем, мирная жизнь еще тлела. В Художественном театре представляли «На дне», в студии Художественного – «Двенадцатую ночь», в театре Незлобина – историческую драму «Царь Иудейский». Народный кинематограф в цирке Саламонского шокировал зрителя картиною «Месть женщины – чудовищная месть». В Московском университете, как сообщала интеллигентная «Свобода России» (5 июня 1918 г.), «И.А.Ильин защитил диссертацию, представленную им на соискание степени магистра государственного права на тему „Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека…“. Во вступительном слове диссертант говорил о своеобразном нечувственном опыте философского познания».

А левоэсеровское «Знамя труда» (11 июня 1918 г.) в день принятия декрета о комбедах опубликовало есенинский «Сельский часослов», который, как током, искрит смертным смятением и тоскою: «Где моя родина?» Где моя Родина, где Русь, что с ней случилось, что над нею сделали? – начался есенинский стон отныне и до смерти. О, как хотел бы видеть он Сына русской девы, укрытого от гибели в «синих яслях» Волги, чтобы, возросши, мог он возвестить миру новую истину! Но Сын ли приидет, или родина со свиньею вместо солнца вынырнет из купели гибели? Нет уверенности ни в чем, нет, нет! И оттого – будто плач:

Гибни, край мой!
Гибни, Русь моя,
Начертательница
Третьего
Завета…

В эти самые дни в город на поезде прибыл человек. Несмотря на заградотряды, которые отлавливали мешочников, человек этот привез с собой чемодан тамбовских белых булок, ибо слыхал, что в Москве голод, а дело его было тонкое – добиться знакомства с авторитетами революционного движения и уяснить себе, что же все-таки происходит с революцией и насколько далеко зашло размежевание между различными конфессиями октябрьской веры. По сохранившейся фотографии 1918 года видно, что человек этот был мал ростом, субтилен, узкоплеч, коротко острижен. Одет, по моде того времени, в гимнастерку с портупеей и кирзовые сапоги. Можно с уверенностью сказать, что занятая собою Москва не заметила этого человека: никого особенно не интересовал этот провинциальный революционер, бежавший с Украины от немцев, ибо подобные ему обретались тогда в столице во множестве. Через полгода он заставит надменные большие города считаться с собой.

Звали этого человека Нестор Махно.

По ту сторону мифов

В истории революции едва ли сыщется другая, столь же противоречивая и туманная фигура, как Нестор Иванович Махно. Впрочем, точнее было бы говорить о противоречивости образа, созданного советской исторической наукой и породненными с Клио музами искусств. В случае с Махно мы вновь сталкиваемся с грандиозной фальсификацией, разработку которой десятки лет осуществляли и официальная историческая наука, и литература, и кино, преследуя одну, по сути своей прикладную, задачу: оправдать безраздельное политическое господство партии и ее историческую правоту.

Нет ничего удивительного в том, что в отношении Нестора Махно советская история предпочитала фигуру умолчания: за всем, что связано с махновщиной, стояла такая ужасающая правда о Гражданской войне, что лучше было ее просто не трогать. К тому же он пробивал свой путь в революции и, как всякий независимый революционер, подлежал забвению. Сам Махно понимал это. Поэтому он пытался перехватить инициативу и незадолго до финала своей борьбы просил соратника Петра Аршинова пробраться за границу и во что бы то ни стало написать и издать книгу о махновщине. Аршинов сделал это: «История махновского движения» появилась в Берлине в 1923 году. Но в СССР, в отличие даже от мемуаров многих стопроцентных белогвардейцев, она оставалась запрещенной, ибо касалась очень больного для коммунистической власти вопроса – взаимоотношений с крестьянством, которое лишь к 1922 году было окончательно усмирено и политически обезглавлено.

Советский опыт доказал, что умолчание – наиболее эффективное средство против исторической памяти. Конечно, вытравить из этой памяти образ «батьки» интерпретаторам истории было не под силу: Махно был слишком одиозной фигурой. Но зато можно было наполнить этот образ новым содержанием. Решающая роль в этом деле принадлежит, конечно, массовой культуре – литературе и кино, без которых подобные идеологические операции просто невозможны.

Интереснее всего то, что в воспоминаниях о Махно и махновщине позволительно говорить о жутких сторонах русской революции. Сюда, в махновщину, в повстанчество, вытесняются все застарелые комплексы большевизма и угрызения партийной совести. Повстанчеству приписывается то, в чем люди честные и совестливые в свое время обвиняли самих большевиков: неоправданная жестокость, ставка на силу, на инстинкты и амбиции масс, политическая безапелляционность, бестолковая, разрушительная революционность, непонимание законов функционирования цивилизованного общества, в том числе и роли государства.

Разве матросы с «Авроры» взломали винные погреба Зимнего? Нет, это махновцы вылакали винные погреба в Бердянске! Разве большевики обкладывали контрибуциями буржуазию, чтобы залатать финансовые дыры в расстроенных бюджетах городов? Нет, махновцы, махновцы! Разве Саенко – харьковский чекист и отпетый палач – был проклятием Украины? Нет, живодером мог быть только Левка Задов из махновской контрразведки. Разве большевики уничтожали сложившего оружие противника? А вот махновцы расстреливали пленных юнкеров по-над берегом Азовского моря.

Махновцы – не свои, поэтому они могут быть и плохими, и страшными. Народ Ленина хорош. Народ Махно темен, жесток, раздираем поистине самоубийственными противоречиями.

Другой момент: Махно был всегда особенно ненавистен советской власти как вождь и вдохновитель крестьянской войны. Отсюда и вполне определенная тактика «понижения» его образа – упор на примитивность Махно, отношение к нему свысока как к провинциалу. Причем провинциализм его двоякого рода. С одной стороны, Махно – политический провинциал, приверженец анархизма, так и не понявший «передового» марксизма, неизбежного торжества и благородства большевистского дела, а заодно и чести, которая была ему оказана. С другой стороны, он провинциал по происхождению, сын кучера, неуч, деревенщина. Каким бы демократизмом ни отличалась советская мемуарная и художественная литература, в отношении Махно позволительны брезгливо-аристократические нотки. Он примитивно, зримо жесток. Примитивно, зверообразно хитер – именно этой врожденной хитростью, а не военной одаренностью Махно и его командиров и объясняются военные успехи махновцев.

Примитивизация Махно и его окружения стала настолько устойчивой традицией, что даже в книге 1990 года советский историк В. В. Комин (и, что примечательно, за ним другие) в очередной раз повторяет историю о разговоре Махно с рабочими железной дороги, которая всплывает всякий раз, когда надо засвидетельствовать, как мало Махно понимал в жизни и экономике современного ему общества. Когда повстанцы в 1919 году захватили Екатеринослав, железнодорожники обратились к Махно с просьбой выдать им зарплату, задержанную при белых. Махно якобы ответил: «Повстанцы разъезжают на тачанках, им ваши железные дороги не нужны. Пусть же кто катается в поездах и расплачивается с вами» (33, 47). Известно, что свой ответ железнодорожникам Махно напечатал в повстанческой газете «Путь к свободе». И текст его известен. Никаких слов о тачанках и ненужности железных дорог там нет. Откуда же тачанки? Это, так сказать, чистый пропагандистский фольклор начала двадцатых годов. А наш современник просто не смог удержаться от искушения показать, что Махно, дурачок, не понимал такой малости…

Но самых выдающихся успехов достигло художественное слово.

Советская власть никогда не простила Махно ни первой любви, в которой, казалось, выявилось столько единодушия, столько воистину родственного, ни своеволия, которое он противопоставил диктату обеих столиц. Со злобой уязвленного самолюбия – словно капризная, властолюбивая женщина, находящая особое удовольствие в шельмовании отвернувшегося от нее любовника, – она с помощью всех доступных ей средств постаралась представить его образ в издевательском, карикатурном виде.

Заглянем на минутку в творческие мастерские двух крупных советских писателей, стараниями которых лишенный исторического контекста образ Махно вновь обретал плоть и кровь. Итак, Всеволод Иванов, роман «Пархоменко», 1939 год. По-своему уникальный пример трактовки событий Гражданской войны с точки зрения сталинских исторических ориентиров. Махно здесь нарисован с убедительной, конкретной зримостью. Это жестокий, патологически вероломный, бандитствующий атаман, по поводу которого неясно только одно – почему советская власть до сих пор его не прихлопнула? В публикуемом ниже отрывке речь идет о якобы имевшем место визите к Махно атамана Григорьева, который, восстав против большевиков, был разбит и кинулся спасаться к Махно, хитренько схоронившемуся в стороне от ссоры.

«…Махно встретил его на крыльце. Он стоял, расслабленно выставив вперед живот, прогнув поясницу и склонив набок голову с длинными волосами, мелкими глазками и зубами. Стараясь не глядеть в лицо Махно, атаман Григорьев вылез из брички и, схлопывая пыль с сапог, подошел к крыльцу.

– Кто против вас шел? – спросил Махно.

– Ворошилов.

Махно, накручивая волосы на палец, спросил:

– А на Екатеринослав кто наступал?

– Наступал Пархоменко, – ответил Григорьев.

– Большой волк вырос, – сказал Махно и, посторонившись, добавил: – Пожалуйте, атаман, в хату, будем совещаться.

Совещание было краткое. Восстановить разговор двух друзей вряд ли кому удастся. Махно считал вредным давать кому-либо объяснения своих поступков. Только когда на звук выстрела в комнату его вбежал адъютант, он сказал, указывая на труп Григорьева:

– Поспорили, – и пошел к Ламычеву».

Ламычев – посланец от большевиков. Подойдя к нему и опять начиная накручивать волосы на палец, Махно говорит:

«– Мятежник, атаман Григорьев, мною казнен. Есть доказательства, что я подчиняюсь советской власти? Передай, на каких условиях я получу оружие…» (25, 386–387).

Для читателя, незнакомого с историей Гражданской войны, в этом отрывке все правдоподобно, хотя в нем нет ни слова правды. Но уж такова сила художественного слова, что для неспециалиста ничего подозрительного в этом батьке Махно нет. Нормальный батька. Вполне доброкачественный. Хотя, надо признать, образ отделан грубовато. Важнейшей и по существу единственной характеристикой, сразу отличающей Махно от положительных персонажей, являются его длинные волосы. Это не только знак принадлежности к чуждому политическому течению – анархизму, но и символ более глубинной, почти биологической инаковости. Особенно отвратительным автору представляется жест накручивания волос на палец. Эта деталь – видимо, намек на изломанность, «женственность», непоследовательность, коварство – с особой значительностью повторяется им дважды. У Багрицкого в «Думе про Опанаса» Махно охарактеризован также через прическу:

«…У Махна по самы плечи волосня густая…»

Тут уж не поймешь, в самом ли деле человек перед нами или уже зверь, – столько поистине животного в этой «волосне». Та же зверскость, звероподобность вычитываются, в конце концов, и у Всеволода Иванова, который наделяет Махно повадками уходящего от погони волка: «Виляя, спотыкаясь и иногда выскакивая в поле, иногда прячась в лес и всегда переодетый крестьянином, уже свыше тысячи километров скакал Украиной патлатый батько Махно» (25, 591). Лохматы и сподвижники Махно, например, «батько Максюта, коренастый мужик с длинными сальными волосами, с серьгой в ухе, похожей на запонку, бывший конокрад и вор» (25, 357).

Суммируя впечатления, мы должны будем признать, что перед нами – выродки. Политические характеристики их предельно упрощены. У Багрицкого смысл махновщины выявляется в поступке Опанаса, убившего комиссара Когана. Вс. Иванов совсем лаконичен: «Бей жидов и грабь буржуев» (25, 361).

Гораздо тоньше сработан Махно Алексеем Толстым в «Хождении по мукам». Сам Махно Толстого интересует, по-видимому, сравнительно мало. Махновщина, которая, несомненно, была глубоко отвратительна сердцу русского барина, каковым автор трилогии был до революции и с успехом оставался после нее, занимает Толстого только как экзотический фон, на котором разворачиваются перипетии романа. Но, несмотря на личную неприязнь и идеологическую скованность, писатель все же дает понять, что фон этот глубоко драматичен.

У Иванова Махно – только выродок, тварь. У Толстого – внушающее ужас порождение того самого народа, о пробуждении которого так долго мечтала русская интеллигенция и которое само по себе оказалось так ужасно. Кого же породил народ, кто стоит во главе его? Злой карлик, бес, оборотень. Вспомним, как Рощин впервые повстречал Махно по дороге в Гуляй-Поле: «Навстречу ему ехал человек на велосипеде, вихляя передним колесом. За ним верхами – двое военных в черкесках и заломанных бараньих шапках. Маленький и худенький человек на велосипеде был одет в серые брюки и гимназическую куртку, из-под околыша синего с белым кантом гимназического картуза его висели прямые волосы почти до плеч» (76, 154). Рощин не может знать, что этот зловещий гимназист со сморщенным желтым лицом и высоким, «застревающим в ушах» голосом – оборотень, сам Махно, обладающий опасной для противника способностью менять свои обличья.

Оборотничество – черта бесовская. Изображаемый Толстым Махно – безусловно, бесовского племени. Он обладает рядом качеств, отличающих его от простых смертных. Даже пьет и пьянеет Махно иначе, чем обычные люди. В момент, когда Рощин оказывается в штабе Махно, тот стоит на распутье. С одной стороны, приехал делегат от большевиков матрос Чугай, чтобы договориться о совместном походе на Екатеринослав. С другой – прибыл посланник анархистской федерации «Набат» Лев Черный, чтобы отвадить от союза с большевиками. «Армия ждала. Делегат Чугай и мировой анархист из Харькова ждали. Махно пил спирт, не теряя разума, нарочно чудил и безобразничал – глаз его был остер, ухо чуткое, он все знал, все видел. Злоба кипела в нем» (76, 60). Злоба Махно такой нечеловеческой интенсивности, что перед нею клубком сворачивается жестокая душа палача и пытателя Левки Задова. Эта злоба – как судьба, с которой ни сам Махно, ни окружающие его люди ничего не могут поделать: «Махно гулял. В добытой после налета на Бердянск гимназической форме колесил на велосипеде напоказ всему городу, или вместе со своим адъютантом Каретником пел песни под гармонь, или появлялся на базаре, злой и бледный, ища ссоры, но все от него прятались, зная, как легко у него из кармана штанов вылетает револьвер» (76, 159).

Исторической правды ради можно, конечно, отметить, что никакой матрос Чугай на переговоры в Гуляй-Поле не приезжал, так же как и «мировой анархист» Лев Черный, введенный в повествование, похоже, только для того, чтобы высказывать блистательные глупости именем анархии; Левка Задов не был палачом – о чем отдельно. Не случился еще и налет на Бердянск, да и вообще про Екатеринослав совсем не так договаривались. Однако все это отнюдь не снижает жизненности образа. Именно таким батька Махно десятки лет представлялся большинству наших соотечественников.

Но сегодня и эта мастерская литературная работа нас абсолютно не устраивает. Не так все просто – чувствуем мы. Мы достаточно уже много знаем о революции, чтобы верить, будто все дело в этом злобном существе с мальчишеской фигуркой… Или попробуйте объяснить, как он выдержал три года на ринге Гражданской войны, когда в одночасье погибали между тектоническими плитами двух воюющих станов крутые и бывалые атаманы, что ходили до самого Киева. Здесь трагедия иного масштаба. Слышите, набат гудит, кони ржут, бряцает железо? Это деревня собирает своих хлопцев, выставляет на фронт свои полки. Это происходит то, о чем еще Михаил Бакунин мечтал, как о лучшем средстве покончить с мерзостью российской жизни, – народный бунт, который, как огнем, вычистит всех паразитов с тела земли, чтобы на ней, удобренное их пеплом, широко, свободно раскинулось плодоносное древо народной жизни. Наивный был человек Михаил Александрович, раз верил, что без господ, без паразитов прекрасно все устроится и такой благодатью разольется народный дух…

А взбунтовавшийся народ избрал своим вождем Нестора Ивановича Махно, которого с таким чувством описал нам пролетарский писатель Алексей Толстой. Хотя и не надо представлять Махно монстром, чтобы выявить трагизм ситуации. Махно не выродок, он персонаж народной войны, выдвиженец и боевая душа народа, его ненависть – вот где узел, не распутав который, нам никогда не разобраться в ситуации. Он в точном смысле слова народный герой, прошедший через все злодеяния и все подвиги восставшего народа. И сколько бы мы ни упрямствовали в своем беспримерном народолюбии, придется признать, что вождь, в общем-то, был адекватен своему народу.

Когда В. Г. Короленко в письме к А. В. Луначарскому сказал о Махно как о «среднем выводе украинского народа», он имел в виду как раз то, что его личность вполне соответствовала крестьянским представлениям о вожде: грамотный (но не интеллигент), умный (но неискушенный в политике, дипломатии, экономике), хитрый (но недальновидный – отличный тактик, скверный стратег), неприхотливый, не терпящий болтовни и казенщины, прежде всего полагающийся на силу, на пулеметы, на «рубку». Даже власть, которой, как ни грешно это было для анархиста, Махно тешил себя, тоже привлекала его именно вещными, чувственными, зримыми атрибутами: коляской, обитой небесного цвета сукном, ладно пригнанной портупеей, хлебом-солью, с поклоном поднесенным на рушнике, самим титулом – «батька».[3]

Обязательно нужно сказать, почему народный герой оказался смертельным врагом «народной власти», которую представляли большевики, почему их классовая теория на Украине не сработала и почему она, в принципе, не может сработать иначе, чем с эффективностью топора в хирургической операции. Но мы о другом.

Когда Ленин незадолго до октября 1917-го в «Государстве и революции» мечтательно (и даже как будто веря в это) пишет о знаменитой кухарке, которая вечером, после работы, будет управлять советским государством, предполагаемым как совершеннейшая форма демократии, он немногим отличается от Бакунина, полагавшего, что народу, в принципе, никаких советов давать не надо, поскольку народ сам располагает рецептами обустройства справедливой и свободной жизни…

Что ж, в новейшей истории редко встречались примеры столь полного осуществления народовластия, как в России в 1917–1918 годах и на Украине в 1918–1919 годах. Махновщина, например, – самое что ни на есть полное, самое искреннее воплощение этой идеи. И когда позднее идеологи большевизма пытались доказать, что ничего общего с «истинным» народовластием махновщина не имеет, это была ложь, для части из них бессознательная, но частью – хорошо осознаваемая. Махновщина была поистине хрестоматийной попыткой «до основания» разрушить старый мир, а затем своею собственной рукой воздвигнуть новый. Говорю это совершенно серьезно: попытка была действительно самоотверженная. К сожалению, мы знаем о ней слишком мало, так же как и о том, во что она обошлась самому народу…

В наши дни Махно, частично или полностью «реабилитированный» рядом публикаций, даже в среде образованной читающей публики вызывает несомненные симпатии. Разбойники и мятежники были популярны всегда. В таинственной глубине этой популярности лежит, может быть, подсознательное желание людей, в обыденной жизни вполне добропорядочных и законопослушных, в один прекрасный день по-своему, с помощью клинка и пулемета, рассчитаться с миром, который является источником их страданий и унижений, пошлости и несправедливости. Нужно, однако, оговориться: несмотря на целый ряд появившихся в России и на Украине интересных исследований, посвященных Махно и махновщине, и в биографии самого Махно, и в истории возглавляемого им повстанческого движения остается по сей день так много неясного, что для любителей жанра исторической фантазии остается широкий простор для самых смелых выдумок и компиляций. Именно в этом жанре выполнены книга Игоря Болгарина и Виктора Смирнова «Девять жизней Нестора Махно» и поставленный по ней фильм, где реальные факты густо разбавлены сущей небывальщиной. Книг, подобных «Девяти жизням», гораздо больше, чем научных исследований, проливающих свет на события вековой уже почти давности.

И поскольку популярный образ Махно и по сей день остается образом фантастического бандита, можно сказать, что большевикам блестяще удалась глубокая идеологическая диверсия, проведенная в середине двадцатых годов. Ее смысл заключался в том, чтобы низвести Махно из политического противника власти в разряд сопутствующих всякой войне авантюристов и «атаманов». Эта работа заняла никак не меньше десяти лет: с середины двадцатых в советских журналах одна за другой появляются статьи про Махно, выходят посвященные ему книги. Все это – воспоминания людей, знавших Махно лично или непосредственно столкнувшихся с махновщиной, а потому претендующих на доверие читателя. Здесь и «воспоминания» ближайших сподвижников Махно, и мемуары работавших в Повстанческой армии анархистов, статьи подпольщиков-большевиков и лиц частных, случайно оказавшихся в эпицентре махновщины. Но все эти публикации объединяет одно – разносторонне антипатичный образ «архибандита» Махно. Нет, не комбрига 2-й Украинской Красной армии Нестора Махно, награжденного за боевые заслуги орденом Красного Знамени. И не командира крестьянской Революционно-Повстанческой армии, упорно сражавшейся и против белых, и против красных и в конце концов вынудившей большевиков заключить с нею политическое соглашение, беспрецедентное в истории Гражданской войны. Нет. Махно – бандит, и только. Везде подчеркиваются его личное вероломство и жестокость, пьянство и необузданность его «армии». Все эти публикации богаты фактурой, «случаями», которые, собственно, и делают их правдоподобными – но именно эти «случаи» и не пускают авторов бестселлеров сегодняшнего дня выскочить из наезженной колеи, кружась в которой нам никогда не понять истинного места Нестора Махно в истории. Ну, в самом деле, как отказаться от такой вкуснятины, когда Махно, переодетый невестой, пожаловал к одному из помещиков и учинил там кровавую резню… О, эта кровь на подвенечном платье! Красное на белом! Как можно пропустить такое? И небылица с переодеванием снова и снова преподносится читателю как быль.

Все лживые факты, несуразности и неточности, связанные с именем Махно, опровергнуть невозможно – так их много. Я хочу подчеркнуть только одно – чтобы такое количество лжи наросло на имя одного человека, нужна государственная политическая кампания по шельмованию его имени. Не будет лишним сказать, что даже опубликованные отрывки из рассказов ближайших соратников Махно – Алексея Чубенко, Виктора Белаша и других – являются не чем иным, как их следственными показаниями, адаптированными для печати. Широко известная в свое время книга кающегося анархиста Иосифа Тепера «Махно» представляет собой сочинение человека, не просто разошедшегося с Махно в политических взглядах, но сломленного и завербованного ГПУ. Мог ли он написать правду? Разумеется, эта ложь в конечном счете выдает себя – но именно она прежде всего востребуется масскультом. Не странно ли это? Нет. Масскульт, выполняющий сегодня роль «тотальной пропаганды» прошлого века, по природе своей питается не истинными фактами, а вымыслом в красивой – или пугающей – обертке.

Разумеется, у всех, кто серьезно интересуется историей и социологией, расстановка акцентов сильно изменилась. Многие совершенно верно усматривают в махновщине «народную оппозицию» большевизму. Остается вопрос – мог ли Махно победить? Если напрямоту, то нет. Цивилизационно большевики были гораздо более созвучны наступившему тоталитарному веку, чем Махно с его вольнолюбивыми декларациями. Разумеется, в начале русской революции 1917–1922 годов ни у кого язык не повернулся бы сказать, что речь идет о родах первой в XX веке и никогда доселе невиданной государственной деспотии, первого тоталитарного режима, на которые минувшее столетие оказалось столь щедрым. По сравнению с большевистской «диктатурой пролетариата» махновщина – это романтический марш назад, в прошлое, ко временам Запорожской Сечи, вольности левобережного казачества, окрестьянившиеся потомки которого вновь пытались снискать себе свободу и братское равенство. Анархизм был лишь современной формой, в которую облекались эти вековые умонастроения. Это вовсе не значит, что ленинский вариант марксизма был учением более «передовым», чем анархизм, до которого человечество, может статься, дорастет лишь в сравнительно отдаленном будущем. Но мы говорим не о философии, а об истории.

Если мы проанализируем с исторической точки зрения события, о которых пойдет речь, то увидим, что они обусловлены не только очевидными экономическими или политическими интересами, но и прорывом на поверхность глубоко архаичных форм народного сознания, определенных представлений о «воле», социальной справедливости, воинской доблести и т. п. Когда в Екатеринославе Махно устраивал аудиенции, во время которых нуждающиеся подходили к нему и, рассказав о своей нужде, получали от батьки в руки жменю бумажных денег, – что это было? Бесполезно судить об этом с современной точки зрения. Люди времен Гражданской войны были не такими, как мы, и думали тоже по-другому. И то, в чем нам может увидеться откровенное самолюбование или грубый пиар, им, скорее всего, казалось самым что ни на есть полным, буквальным исполнением справедливости.

Несмотря на вызывающую глубокое сочувствие идею самоуправления народа, которой вдохновлялись украинские крестьяне, махновщина все же была отступлением от цивилизации вспять. В этом смысле и анархизм повстанцев был точно таким же попятным движением, стремлением как бы вернуться во времена, когда государство не вмешивалось в дела вольных казаков. Это было не преодоление государства на основе налаженной самоуправляющейся экономической и общественной жизни и эволюционно значимого скачка в сознании, а отказ от государства, как от «лишнего», непонятного, ненужного явления. Власть, естественно, сохранялась – на уровне, так сказать, вечевой демократии, но более сложные ее структуры представлялись ненужными, паразитическими. Это было одной из причин того, что махновцам, в общем, не удалось пустить корни в городах, где они оказывались хозяевами. Тут они тщетно пытались овладеть системой, пользование которой превышало пределы их компетенции. Расстреляв противников, объявив вольности трудящемуся населению и обложив контрибуцией буржуазию, они смутно представляли себе, что делать дальше. Города становились ловушками: армия, проявлявшая в походах героизм и дисциплину, начинала разлагаться, промышленность еле теплилась, эпидемии свирепствовали с необузданной, средневековой силой. Фактически махновщина эффективно функционировала лишь как военная организация. Ее ждал неизбежный конец всех народных движений: кровавое подавление, истребление вожаков, смутная, тревожная память потомков…

То, о чем будет рассказано, – трагедия с бесчисленными жертвами и нулевыми результатами. В чем причина такой ужасающей исторической несправедливости? Почему тысячи людей, воодушевляемых идеалами добра и правды, с такой жестокостью уничтожали друг друга? За что они погибли?

Не наше дело судить их. Наше дело понять. Как писал философ Хосе Ортега-и-Гасет, посвятивший проблеме «масс» отдельную книгу: «Нам нужно знать подлинную, целостную Историю, чтобы не провалиться в прошлое, а найти выход из него» (62, 154).

Его университеты

Когда в июне 1918 года Махно с чемоданом тамбовских булок появился в Москве, ему еще не исполнилось тридцати лет. За плечами у молодого человека был тот специфический опыт жизни, который, с известной долей условности, можно назвать биографией настоящего революционера. Он рано почувствовал несправедливость, трагический раскол общества на богатых и бедных, рано был втянут в революционную деятельность, рано попал в тюрьму. Как настоящий революционер, свои лучшие годы он провел в заключении. Здесь, в противодействии тюремной администрации, закалился и выковался его характер. Здесь, отсеченный от живой народной жизни, он приемлет от старших товарищей право говорить от имени народа. Впечатления его крайне ограничены, опыт односторонен, чувства обеднены. В душе довлеют упрямая ненависть и романтическое предвосхищение революции, того рода мечтательность, которую С. Л. Франк – правда, применительно к интеллигенции – называл «болезнью»: «Это настроение мечтательности и его отражение на нравственной воле, эта нравственная несерьезность, презрение и равнодушие к настоящему и внутренне лживая, неосновательная идеализация будущего – это духовное состояние и есть ведь последний корень той нравственной болезни, которую мы называем революционностью и которая загубила русскую жизнь» (81, 73).

Нелепо, конечно, ждать, что семнадцатилетний подмастерье, каким был Махно в начале своего боевого пути, стал бы размышлять подобным образом. Слова эти могли быть написаны только интеллигентом и только после «ужасающего потрясения» революции. Махно же был чернорабочим, эксплуатируемым и униженным существом, личное недовольство которого революционные теории возводили в ранг исторического приговора «старому миру». При других обстоятельствах «романтизм» юноши мог бы обнаружиться как-нибудь иначе – скажем, в бегстве за счастьем в Америку. Но он рос на Украине, и совсем под боком у него была романтика иного рода – романтика темного и героического революционного подполья.

Историкам о детстве Махно известно совсем мало. Все без исключения красочные подробности, изложенные в полюбившихся нашим книгоиздателям «Мемуарах белогвардейца» Николая Герасименко, относятся к ведению исторической мифологии и не содержат ни грана истины. Махно никогда не служил помощником приказчика в галантерейном магазине в Мариуполе и никогда не выказывал свой дикий нрав, мстя за побои хозяину, не обрезал пуговицы на костюмах и не подливал касторовое масло в чайник с чаем. Не был он и типографским рабочим, не обучался грамоте у анархиста Волина и никогда не служил народным учителем «в одном из сел Мариупольского уезда» (15, 5). Все это, как и недвусмысленный намек Герасименко на сотрудничество Махно с полицией, – чистая, беспримесная фантазия, и остается только гадать, сам ли автор, уловив политическую конъюнктуру, стал ее творцом, или же он ограничился изложением побасенок, которые когда-то от кого-то слышал. Примечательно, что именно из популярных «записок» Герасименко, по-видимому, черпал свои познания о махновщине Алексей Толстой. Писатель вслед за Герасименко утверждает, например, что Махно отбывал царскую каторгу в Акатуе (что неверно), и для пущей убедительности вкладывает ему в уста слова:

«– На царской каторге меня поднимали за голову, за ноги, бросали на кирпичный пол. Так выковываются народные вожди» (76, 165).

Герасименко же подкрепляет подлинность своего рассказа воспоминаниями одного из махновских атаманов, бывшего матроса-потемкинца Чалого, который будто бы отбывал вместе с Махно каторжный срок в Сибири. На самом деле Чалый – фигура не более реальная, чем матрос Чугай у Алексея Толстого, но на этой фантастической фигуре все-таки лежит отсвет исторической правды. При этом правдой оказывается именно то, что кажется наименее правдоподобным: среди махновских командиров действительно был матрос с броненосца «Потемкин» – батько Дерменджи. Более близких к истине сведений о молодых годах Махно в книжке Герасименко, увы, нет.

Поскольку никаких исторических исследований и даже просто документов, посвященных детству Махно, не существует, нам остается лишь внимательно перечитать то, что Махно сам написал о своей семье и ранних годах своей жизни (сохранились его «Записки», бегло написанные в Румынии и Польше, и более подробная автобиография, которая под названием «Мятежная юность» была переиздана в Париже в 2006 году). Увы, нам не избегнуть длинных цитат. Но зато не придется делать лживый вид, будто мы исследовали проблему самостоятельно. Итак, в путь! Поверьте, нам представляется редкая возможность в подробностях проследить становление маленького бунтаря.

…Нестор Махно был пятым и последним ребенком в семье бывшего крепостного крестьянина Ивана Родионовича Михненко, который после реформы служил у помещика Шабельского конюхом и скотником в деревне Шагаровой. Его фамилию, происходящую от имени «Михаил», в документах писали по разному – когда Михненко, когда Махненко, а когда и Махно. Ко времени рождения младшего сына (это случилось 27 октября 1888 года) Иван Родионович перебрался с семьей в ближнее село Гуляй-Поле,[4] что славилось своими ярмарками, выгодно устроился кучером к богатому заводчику Марку Кернеру, но вскоре умер, когда Нестору не исполнилось еще и года. Единственное, что отец успел сделать для него, – это записать дату рождения ребенка годом позже. Так делали, чтоб не отдавать в армию совсем уж юных сыновей и подольше держать их при хозяйстве. Позже этот «приписанный» год спас Махно жизнь – ибо суд, разбиравший его дело, считал его несовершеннолетним. Но тогда, в 1889-м, после смерти Ивана Родионовича, семья очутилась поистине в бедственном положении. На руках вдовы Михненко осталось пятеро братьев, мал мала меньше, а у семьи в Гуляй-Поле не было даже дома: по бедности строительство велось медленно, и будущее семейное пристанище представляло собой голые стены без крыши. Мать Махно, Евдокия Матвеевна, была русская – чем и объясняется тот факт, что Махно, рожденный на Украине, лучше говорил по-русски, чем на малороссийском наречии.

Гуляй-Поле представляло собой в ту пору большое селение тысячи в две дворов. Мемуаристка Наталья Сухогорская, случайно оказавшаяся в Гуляй-Поле в самый разгар махновщины, пишет: «При мне там было 3 гимназии, высшее начальное училище, с десяток приходских школ, 2 церкви, синагога, бани, почтовое отделение, много мельниц и маслобоен, кинематограф. Население – в подавляющем большинстве украинцы. Великороссов в Гуляй-Поле мало – больше учителя и служащие. Наоборот, очень много евреев-купцов и ремесленников, очень дружно живущих с украинским селянством…» (74, 37).

«…Смутно припоминаю свое раннее детство, лишенное обычных для ребенка игра и веселья, – пишет в своих „Записках“ Махно, – омраченное сильной нуждой и лишениями, в каких пребывала наша семья, пока не поднялись на ноги мальчуганы и не стали сами на себя зарабатывать. На восьмом году мать отдала меня во 2-ю гуляйпольскую начальную школу. Школьные премудрости давались мне легко… Учитель меня хвалил, а мать была довольна моими успехами. Так было в начале учебного года. Когда же настала зима и река замерзла, я по приглашению своих товарищей стал часто, вместо класса, попадать на реку – на лед. Катание на коньках с сотней таких же шалунов, как и я, меня так увлекало, что я по целым дням не появлялся в школе. Мать была уверена, что я по утрам с книгами отправляюсь в школу и вечером возвращаюсь оттуда же. В действительности же я каждый день уходил только на речку и, набегавшись, накатавшись там вдоволь с товарищами, проголодавшись, – возвращался домой.

Такое прилежное мое речное занятие продолжалось до самой масленицы. А в эту неделю, в один памятный для меня день, бегая по речке с одним из своих друзей, я провалился на льду, весь измок и чуть было не утонул. Помню, когда сбежались люди и вытащили нас обоих, я, боясь идти домой, побежал к родному дяде. По дороге я весь обмерз. Это вселило дяде боязнь за мое здоровье, и он сейчас же… сообщил обо всем случившемся моей матери.

Когда явилась встревоженная мать, я, растертый спиртом, сидел уже на печке.

Узнав, в чем дело, она разложила меня через скамью и стала лечить куском толстой скрученной веревки. Помню, долго после этого я не мог садиться, как следует, за парту, но помню также, что с этих пор я стал прилежным учеником» (55, 20).

«С наступлением лета, – продолжает наш герой, – я нанялся погонщиком волов к хозяину по фамилии Янсен. Платили мне по 25 копеек в день, то есть полтора рубля в неделю. Каждую субботу, получив эту сумму, я, преисполненный радости, почти бегом бежал 7 км домой, зажав в кулаке деньги. Прибежав, я немедленно отдавал деньги матери и был очень счастлив, когда она их брала… Мое детское сердце наполнялось радостью. Помню, однажды, я забыл напоить своих волов, поэтому по дороге они вдруг повернули и потащили повозку, груженную снопами, к водопою. В этот момент проезжал на бричке помощник управляющего. Это был грубиян, который получил у нас кличку „мухоед“ за то, что держал рот всегда открытым. Он ударил меня два раза кнутом. От ярости я готов был убежать домой, и только воспоминание о субботе и мысль о той радости, которую я доставлю матери, отдавая ей деньги, не позволили мне так поступить. Так я проработал все лето и заработал двадцать рублей. Это был мой первый заработок» (50, 14–15).

Наступила осень. Мать очень хотела, чтобы младший сын прошел полный курс начальной школы, раз уж старшим братьям не суждено было доучиться, и отдала Нестора во второй класс: «…Вскоре я стал лучшим учеником по математике и особенно по чтению. Будущее мне вновь улыбалось. Но второй класс оказался для меня последним. Положение нашей семьи стало настолько тяжелым, что, проработав все лето поденщиком у хозяина, я был вынужден остаться и на зиму… Именно в это время я начал испытывать гнев, злобу и даже ненависть по отношению к хозяину и, в особенности, к его детям: этим молодым бездельникам, которые часто проходили мимо меня, свежие и бодрые, пресыщенные, хорошо одетые, надушенные, тогда как я, грязный, в лохмотьях, босоногий и вонявший навозом, менял подстилку телятам. Несправедливость такого положения вещей бросалась мне в глаза. Единственное, что меня успокаивало тогда, было довольно детское рассуждение, что это в порядке вещей: они были „господами“, а я работником, которому платили за неудобство от вони навоза.

Так прошло два года, я продвинулся в карьере, поменяв телят на коней. Там все стало еще более впечатляющим. Часто я видел, как сыновья хозяина грубо били конюхов, в особенности за то, что кони были „плохо почищены“. Но все еще в темных глубинах своего разума я трусливо принимал существующее положение вещей…» (50, 16–17).

«Прошел еще год, наступил 1902, и мне исполнилось тринадцать лет, – продолжает Махно. – Конюхами в то время были, главным образом, люди сознательные, со здравым рассудком. Из-за моего юного возраста ко мне они относились внимательно и очень меня жалели. Однажды летом, когда мы все как раз обедали, кроме старшего конюха, подрезавшего лошадям хвосты, два хозяйских сына вошли в конюшню в сопровождении управляющего и… начали спорить со вторым конюхом. Вначале они разговаривали вежливо, потом тон изменился, они стали кричать и оскорблять его. Затем они бросились на него и стали грубо избивать. Все остальные конюхи стояли полумертвые от страха перед „гневом хозяев“. Я же выскочил из комнаты, пронесся через двор, влетел в конюшню и закричал, обращаясь к старшему конюху: „Батько Иван! Хозяева бьют Филиппа на кухне!“ Батько Иван как очумелый выскочил на двор, в фартуке, с ножницами в руках. Вместе со мной, не проронив ни слова, он пересек двор и ворвался на кухню… Увидев, что его помощника избивают, он налетел изо всех сил на одного из „господских сынков“, бросился на него как лев и одним ударом повалил на землю. Он ударил его еще несколько раз ногой, затем схватил управляющего и стал дубасить его по-мужицки под ребра. Оба хозяйских сынка вместе с помощником управляющего удрали, выломав две оконные рамы на кухне. Между тем вокруг собрались другие батраки. Все поденщики, бросив работу, прибежали на помощь конюхам.

Со всех сторон раздавались крики: „До каких пор хозяева будут издеваться над нами?“ Все встали перед крыльцом господского дома и потребовали выплатить заработанные деньги, заявив, что больше оставаться здесь не будут. Старый хозяин испугался и сам вышел на крыльцо, пытаясь нас уговорить. Он просил конюхов не бросать работу и простить глупость своих молодых наследников. Тогда конюхи решили остаться: они могли чувствовать себя удовлетворенными, так как по крайней мере в этом имении их поступок положил конец раз и навсегда всяким попыткам решать споры при помощи побоев.

Что касается меня, хотя я был еще ребенком, этот инцидент произвел на меня неизгладимое впечатление. Впервые я услышал бунтарские слова, с которыми батько Иван обратился ко мне после этого происшествия: „Никто здесь не должен соглашаться с позором побоев… И если когда-либо, мой маленький Нестор, кто-то из хозяев попробует тебя ударить, хватай первые попавшиеся под руку вилы и проткни его!“ Для моего возраста и для моей детской души эти слова казались ужасными, но стихийно… я чувствовал весь их подлинный смысл и справедливость. Впоследствии не один раз, когда я складывал солому в конюшне и видел кого-нибудь из хозяев, я представлял себе, что он собирается меня ударить, а я закалываю его вилами на месте» (50, 17–18).

Что и говорить, признание красноречивое!

В пятнадцать лет жизнь батрака для Махно закончилась: ему пора было обзавестись какой-нибудь «настоящей» специальностью, и он, по совету братьев, поступил учеником на литейный завод Марка Кернера, где один из лучших мастеров-литейщиков по фамилии Великий обучил его искусству литья колес для сеялок. Жизнь семьи шла своим чередом. После того как в 1904 году один из братьев, Савелий, был мобилизован на Русско-японскую войну, а Карп и Емельян обзавелись семьями и отделились, в материнском доме осталось только двое подростков – Григорий да Нестор. Григорий нанялся чернорабочим, а Нестор, проработав некоторое время в красильной мастерской Брука, в конце концов бросил производство и стал возделывать огород – четыре гектара земли, которую больше некому было обрабатывать.

Но тут подоспел 1905 год, и жизнь Махно круто переменилась. Его потянуло в революцию.

Революция всколыхнула Россию до дна. Теперь уже не только стратегически мыслящий большевистский ЦК и таинственная Боевая организация эсеров направляли карающие удары по самодержавию. Пламя полыхнуло вширь, по всей необъятной стране.

В собрании документов по истории первой русской революции, быть может, самыми потрясающими являются те, которые рассказывают о том, как очертя голову кидались в «беспорядки» совершенно частные люди – какие-то учителя, гимназисты, беспартийные рабочие. Повинуясь какой-то сладостной тяге к разрушению ненавистного окружающего, они вдруг начинали ораторствовать на раскаленных докрасна митингах, а то и снаряжать бомбы… Здесь уже политический смысл просматривался с трудом, мотивы были иные: ненависть, нетерпение, обида за вечное унижение, за нелепо складывающуюся жизнь, а то и корысть. Не замедлили выявиться издержки методов, которые выглядели вполне приемлемыми для профессиональных революционеров, но в руках масс становились опасным оружием. Профессор А. Келли разглядел это из своего кембриджского далека и тонко отметил: «Массы, не оглядываясь на положительных героев, осуществили свою революцию. Отличия идеалистов от головорезов враз оказались размытыми в атмосфере насилия, когда в революционные ряды влились двусмысленные фигуры, реализуя свои таланты в качестве террористов, провокаторов или членов большевистских групп экспроприации» (30, 56). Воистину, по 1905 году многое можно было бы предсказать о 1917-м!

Деятельность гуляйпольской группы анархистов, в которую вступил шестнадцатилетний Махно, вполне вписывается в этот процесс «обмирщения» революции. Еще работая подручным в красильной мастерской Брука, он, как «мальчик-с-пальчик», был принят в театральный кружок при заводе Кернера, чтобы «смешить публику»[5] (6,191). В кружке он и познакомился с анархистами. Это были молодые рабочие и крестьяне Гуляй-Поля. Их решимость оказала гипнотизирующее действие на Махно, и он «немедленно присоединился» к ним.

«…Военное положение, введенное по всей стране, полевые суды, карательные отряды, расстрелы – все это сделало борьбу нашей группы очень трудной, – сообщает Махно о своем первом революционном опыте. – Несмотря на это, один раз в неделю, иногда чаще, мы организовывали пропагандистские сходки для ограниченного числа людей, от десяти до пятнадцати человек. Эти ночи, так как собирались мы, главным образом, ночью, были для меня полны света и радости. Зимой мы собирались в чьем-нибудь доме, а летом – в поле, возле пруда, на зеленой траве или, время от времени, на прогулках. Не обладая большими знаниями, мы обсуждали вопросы, которые нас интересовали.

Самым выдающимся товарищем в группе был Прокоп Семенюта. Родом из крестьян, он работал тогда слесарем на заводе. Он был наиболее знающим из нас и одним из первых в Гуляй-Поле, кто серьезно изучал анархизм. После полугода практики в маленьком кружке по изучению анархизма, усвоив основы учения, я начал активную борьбу и перешел в боевую анархо-коммунистическую группу. Основателем этой группы был, главным образом, товарищ Владимир Антони. Его родители, чехи по происхождению, эмигрировавшие из Австрии, были рабочими. Он также работал токарем (и изготавливал для группы бомбы. – В. Г.)» (50, 20).

Ученым анархизмом в группе, в общем, не пахло, и ее юные участники вполне сошли бы за обычных грабителей, если б не романтический стиль их предприятий: черные маски, накладные бороды, требование у богачей денег «на голодающих».

Первое нападение было совершено 5 сентября 1906 года на дом гуляйпольского торговца Плещинера. К нему домой явилось трое с лицами, «вымазанными сажей» (60, 71). Угрожая револьверами и бомбой, они потребовали денег. Плещинер дал им 163 рубля и золотые кольца. Они этим не удовлетворились и потребовали еще золотые часы, которые Плещинер тотчас отдал.

«…10 октября последовало ограбление торговца Брука в том же селе Гуляй-Поле. Участвовало в ограблении 4 лица. Погрозив револьверами, экспроприаторы потребовали „на голодающих“ 500 рублей. Забрав здесь 151 руб., они ушли. Лица были закрыты бумажными масками» (60, 71–72).

Третьему нападению подвергся гуляйпольский Крез – промышленник и купец Марк Кернер, на заводе которого Махно работал. Трое участников с вымазанными грязью лицами ворвались в дом, но тут, к своей неожиданности, натолкнулись на рабочего-электротехника, которого втолкнули в кабинет Брука и заперли. Обыскав дом, они обнаружили 425 рублей и слиток серебра. Тем временем жена Брука послала горничную на галерею, чтобы та подняла тревогу. На галерее ее сразу перехватил четвертый «экспроприатор» и отвел на кухню, где оказался еще и пятый. Сам Кернер заявил полиции, что в ограблении его дома принимало участие никак не меньше семи человек, причем якобы они так волновались, что руки у них дрожали. Через два дня Кернер получил письмо от некоей «боевой дружины», в которой та, выразив сожаление, что забрала у него мало денег, предупреждала, что если он будет столь же усердно помогать полиции, как и раньше, дом его будет взорван.

Наконец, 19 августа 1907 года между станцией Гуляй-Поле и селом была ограблена почта: «При этом были убиты почтальон и городовой, везший деньги, и почтовая лошадь. Ямщик оказался жив и рассказал, что, когда почтовая телега выбиралась из оврага в гору по направлению к селу Гуляй-Поле, из оврага посыпались выстрелы. Он погнал лошадей. Выстрелы продолжались. Вскоре одна лошадь пала. Ямщик отпряг живую лошадь и поскакал на ней в село. По осмотре почта оказалась целой…» (60, 72).

Безобразия накапливались, но только после убийства гуляйпольского пристава Лепетченко «анархической группой» всерьез занялась полиция. Новый пристав Караченцев, пытаясь выяснить имена преступников, внедрил в группу своего агента Кушнира, но тот быстро подпал под подозрение и был убит. В сентябре 1907 года на всякий случай были арестованы Махно, а через некоторое время и добивавшийся с ним свидания Владимир Антони. Однако доказать вину того и другого на этот раз не удалось.

«…Позже я узнал, – пишет Махно, – что начальник полиции, некий Караченцев, заявил нашему начальнику почты: „Я никогда еще не видел людей такой закалки. У меня много доказательств, чтобы обвинить их в принадлежности к числу опасных анархистов, но… я не смог ничего от них добиться. Махно, когда на него смотришь, выглядит глупым мужиком, но я знаю, что именно он стрелял в жандармов 26 августа 1907 года. Так вот, несмотря на все мои усилия, я не смог добиться от него никакого признания… Что касается другого, Антони, когда я его допрашивал, подвергнув беспощадным побоям, он набрался наглости заявить мне: Ты, сволочь, никогда из меня ничего не выбьешь! А я ведь ему показал, что такое 'качели'!“» (50, 22–23).

Махно был отпущен из тюрьмы через четыре месяца, а Владимиру Антони было предложено выехать в Австрию под тем предлогом, что он австрийский подданный. Но он только покинул пределы Екатеринославской губернии и продолжал поддерживать связь с группой. Оказавшись на свободе в начале 1908-го, Махно вернулся в Гуляй-Поле, где под руководством Александра Семенюты продолжал действовать анархистский кружок. Власти чувствовали, что опасность таится у них под боком, и в Гуляй-Поле было создано охранное отделение, расквартирован отряд казаков. Однажды, когда группа собралась в доме некоего Левадного, дом был окружен казаками и обстрелян. Большинству заговорщиков удалось бежать, кроме Прокопа Семенюты, убитого на месте. Его брат Александр и сам Левадный были ранены, но смогли убежать. Александр Семенюта не смог даже прийти на похороны брата из опасения быть схваченным, но поклялся жестоко отомстить убийцам.

Весной 1908 года произошел целый ряд новых ограблений. 10 апреля в колонии Богодаровске в своем доме был ограблен торговец Левин. Среди принимавших участие в налете Махно не было. 13 мая произошло нападение на дом гуляйпольского купца Шиндлера, дочь которого была ранена пулей. 9 июля в Новоселовке напали на казенную винную лавку, сиделец которой был убит. Встревоженный поступающими из Гуляй-Поля сведениями, туда решил приехать сам губернатор Екатеринославской губернии. По-видимому, он не подозревал, что подвергает себя смертельной опасности, ибо, как только известие о приезде губернатора достигло гуляйпольских анархистов, они незамедлительно стали готовить покушение на него. Однако покушение сорвалось из-за того, что губернатора бдительно охраняли солдаты. Раздосадованные срывом такой важной операции, боевики решили взорвать отделение гуляйпольской охранки. Для этого Александр Семенюта специально ездил в Екатеринослав, откуда привез девяти– и четырехфунтовые бомбы. Взрыв был намечен на 26 августа.

Тем временем пристав Караченцев решил выследить ту часть группы, которая, выехав из Гуляй-Поля, подалась в Екатеринослав. Одевшись под анархиста, он самолично выследил нескольких боевиков на квартире в пригороде Екатеринослава, сумел арестовать их и добиться «откровенных показаний» (60, 75). Быстро нащупав «слабину» некоторых участников, следствие неустанно добивалось от них все новых и новых сведений. Хшива опознал Горелика и Ольхова и уличал их в ограблении Левина. Алтгаузен уличил Махно и Чернявского, Левадный – Махно, Чернявского, Ольхова и Горелика. Зуйченко тоже топил Махно и валил на него ответственность за убийства. Вскоре явились и новые разоблачители. Родной брат участника группы Ивана Шевченко доложил следствию, что брат прятал у него во дворе бомбы, что у него собиралась для совещаний вся группа и он своими глазами видел в руках у Владимира Антони и своего брата Ивана большие деньги…

Ничего не подозревавший Махно накануне взрыва охранного отделения в Гуляй-Поле был арестован у себя дома, закован в наручники и препровожден в местную тюрьму. Оттуда его перевезли в Александрова (Запорожье). Пока шло следствие, Махно провел время в тюрьме Александровска. Это учреждение, где ему впервые удалось узнать голод и побои, он возненавидел на всю жизнь и неоднократно потом предпринимал попытки стереть тюрьму с лица земли. На следствии он держался крепко и, «несмотря на все обличения, виновным себя не признал» (60, 75). Сохранилась записка, отобранная у Махно во время предварительного заключения, из которой ясно, что замышлялся побег: «Тов(арищи), пишите, на чем остановились: буд(ем) ли что-нибудь предпринимать? Сила вся у вас, у нас только четыре человека. Да или нет – и назначим день. До свидания, привет всем» (60, 76). Побег был замыслен давно, когда гуляйпольские террористы еще все сидели в одной камере. Но полиция перехитрила их, разбив на четверки, и по очереди стала переправлять в Екатеринославскую тюрьму. Несмотря на это, даже этим «четверкам» удалось договориться между собой и «волей» о том, чтобы их вырвали из рук конвоя при отправлении в Екатеринослав. Руководил подготовкой побега остававшийся на свободе Александр Семенюта. Только стечение ряда случайных обстоятельств (как, например, опоздание поезда) и то, что провокатор Алтгаузен, узнав в толпе на вокзале Александра Семенюту, поднял истошный крик, провалило этот дерзкий замысел.

В марте 1910 года Махно предстал перед Екатеринославским военно-окружным судом. Несмотря на то, что арестованные мотивировали вступление в группу и свою деятельность политикой, идеей «народной свободы», в обвинительном заключении им вменялась в вину чистая уголовщина, а именно: организация «преступного сообщества, поставившего заведомо для них целью своей деятельности открытое, путем угроз, насилия и посягательства на жизнь и личную безопасность похищение имущества правительственных учреждений и частных состоятельных лиц» (60, 77).

Всех участников, кроме умершего в тюрьме от тифа Левадного и некоего Хшивы, повешенного по приговору военного суда в качестве главного обвиняемого в убийстве пристава Лепетченко и провокатора Кушнира, приговорили в 1910 году к разным срокам каторги. Махно, как один из главных обвиняемых, был посажен в камеру смертников, где просидел 52 дня. Преступления, вменяемые ему в вину (организация преступного сообщества, хранение револьверов и бомб, изготовление бомб, участие в преступных сходках и экспроприациях у Брука, Кернера и Гуревича), в совокупности подлежали наказанию смертной казнью. Но дело Махно следовало разбирать особо – поскольку он был несовершеннолетним в момент совершенных им злодеяний (вот когда пригодилась выправленная отцом метрика!). Впрочем, всем участникам группы наказание, как мы уже говорили, было смягчено.

«Начиная с 26 марта 1910, – пишет Махно, – нас с товарищами держали в камере смертников. Эта камера с низким сводчатым потолком, шириной в 2 метра и длиной в 5, и еще три таких же находились в подвале Екатеринославской тюрьмы. Стены этих камер были покрыты надписями, оставленными известными и неизвестными революционерами, которые в тревоге ожидали там предначертанного им часа… Заключенные в этих камерах чувствовали себя наполовину в могиле. У нас было такое ощущение, как будто мы судорожно цепляемся за край земли и не можем удержаться. Тогда мы думали о всех наших товарищах, оставшихся на свободе, не потерявших веру и надежду осуществить еще что-то доброе в борьбе за лучшую жизнь. Принесши себя в жертву во имя будущего, мы испытывали по отношению к ним особое чувство искренней и глубокой нежности» (50, 35).

Камера смертников была тяжким испытанием. Ее обитатели, обреченные на гибель, сдруживались быстро и накрепко, словно понимая, что времени у них больше нет. Они вместе мечтали о революции и просили товарищей – если тем суждено будет остаться в живых – отомстить за них палачам. Потом открывалась тяжелая железная дверь, и заключенный, чью фамилию выкрикнули на этот раз, торопливо прощаясь с оставшимися, уходил, чтобы не вернуться уже никогда.

«…Однажды мое терпение лопнуло, – пишет Махно, – и я отправил прокурору письмо с протестом, спрашивая, почему меня не отправляют на виселицу. В ответ через начальника тюрьмы я узнал, что, принимая во внимание мой юный возраст, казнь мне была заменена на каторжные работы, но он не сказал, на сколько лет. В тот же день меня вместе с последним товарищем, Орловым, перевели в здание, отведенное для каторжников… Оттуда я написал матери, в ответ она мне сообщила, что ходила к губернатору (он скреплял своей подписью окончательные смертные приговоры) и узнала там, что из-за моего юного возраста казнь мне заменили на пожизненную каторгу. Так на смену затянувшемуся кошмару ожидания повешения пришел кошмар каторги…» (50, 42).

По приговору Махно получил 20 лет каторги, которые ему предстояло отбывать в Бутырской тюрьме в Москве. Тем временем политический вдохновитель группы Александр Семенюта, добравшись до Бельгии, прислал оттуда в Гуляй-Поле издевательскую записку: «Село Гуляй-Поле, Екатеринославской губернии, волостное правление, получить Караченцеву, черту рябому. Господин пристав, я слыхал, что вы меня очень разыскиваете и желаете видеть. Если это верно, то прошу пожаловать в Бельгию, здесь свобода слова и можно поговорить. Александр Семенюта, анархист Гуляй-Поля» (60, 77).

Пока Семенюта наслаждался свободой в Бельгии, в августе 1911-го Махно перевезли из Екатеринослава в Москву и на долгие годы замуровали в Бутырках.

«В тюрьме Екатеринослава мы оставались пять с половиной месяцев, – пишет Махно, – затем после двухдневного путешествия прибыли в московскую тюрьму. Начальник отделения каторжников, некий Дружинин, полистал мое дело, пристально посмотрел на меня своими пронзительными глазами и прошептал: „Здесь ты не будешь больше забавляться побегами“. С нас сняли наручники с замками и заковали в наручники на заклепках, которые каторжники должны были носить на протяжении первых восьми лет заключения. После этой маленькой церемонии нас посадили на неделю в камеры на карантин, как этого требовали правила для вновь прибывших. Мы познакомились со старостой политзаключенных, эсером Веденяпиным. После болезни он находился на карантине, прежде чем вернуться в свою камеру. Он нас ввел в курс распорядка жизни в тюрьме, познакомил с другими политическими заключенными, раздобыл для нас табака, сала, хлеба и колбасы, того, чего нам не хватало после поста в дороге…

После окончания карантина меня поселили в камеру № 4 седьмого коридора. В камерах держали по два-три человека, но нас, украинцев, отделили друг от друга, поскольку мы считались бунтовщиками. Я оказался в одной камере с эсером Иосифом Альдиром, литовским евреем из Ковно. Наши темпераменты отлично совпадали, и мы оставались вместе, как братья, вплоть до самой революции. Из окна камеры я мог хорошо рассмотреть все здание тюрьмы. Она занимала целый квартал, посредине находился широкий двор, вокруг него четыре больших корпуса, окруженные в свою очередь вторым двором. Вся территория была ограждена очень высокой стеной с башнями на каждом углу, знаменитыми тем, что в них в свое время сидели Пугачев, затем Гершуни (первый руководитель боевой организации эсеров) и много других, среди которых были толстовцы, подвергавшиеся издевательствам за то, что они отказывались брать в руки оружие во время войны с Японией в 1904–1905. Во внутреннем дворе росли деревья, главным образом липы. В тюрьме тогда находилось 3000 заключенных и несколько сот двуногих псов – охранников. Для узников, содержавшихся на карцерном режиме, было предназначено отдельное здание.

В Бутырки я прибыл 2 августа 1911 года. В это время режим там стал менее жестоким, чем раньше. Когда-то, по рассказам товарищей, это был настоящий кошмар: запрещалось ходить по камере, узников били кулаками или кнутом. Устроившись в камере, я сразу же посвятил свое время чтению. Я глотал книгу за книгой; прочел всех русских классиков от Сумарокова до Льва Шестова, в особенности Белинского и Лермонтова, от которых я был в восторге. Эти книги появились в тюрьме благодаря долгой веренице политзаключенных, которые создали таким образом замечательную библиотеку, значительно более богатую, чем во многих наших провинциальных городах. В особенности, я изучал русскую историю по курсу Ключевского. Я познакомился также с программами социалистических партий и даже с отчетами их подпольных съездов. Позже мне в руки попала книга Кропоткина „Взаимная помощь“. Я проглотил ее и постоянно держал при себе, чтобы обсуждать с товарищами.

Я следил по мере возможного за событиями на свободе. Так, с большим волнением я узнал о заявлении министра внутренних дел Макарова по поводу кровавого расстрела на Ленских золотых приисках: „Так есть и так будет всегда“. Это повергло меня в глубокую депрессию. Убийство Столыпина 2 сентября 1911 года, напротив, вернуло мне боевой дух.

Увы! Мой страстный порыв к образованию был вскоре прерван продолжительной и тяжелой болезнью – воспалением легких, из-за которого я попал в больницу. Вначале мне поставили диагноз мокрый плеврит, затем, три месяца спустя, туберкулез легких. Это было очень серьезно, и я пролежал в больнице восемь месяцев. Подлечившись, я вновь с пылом взялся за изучение своих любимых дисциплин: истории, географии и математики.

Вскоре я познакомился с товарищем Аршиновым, о котором много слышал раньше. Эта встреча стала для меня большой радостью. В тюрьме он был одним из тех редких анархистов, которые отдавали предпочтение практике. Даже в тюрьме он оставался очень активным, и, сохраняя связи с внешним миром, он перегруппировывал и организовывал заключенных. По каждому поводу я надоедал ему записками. Проявляя большую сдержанность, он всегда шел мне навстречу, мы оставались в тесных отношениях до выхода из тюрьмы, а затем эти отношения стали еще более прочными…» (50, 49–50).

Петр Андреевич Аршинов был всего года на два старше Махно, но опыт в революции имел куда более солидный. В прошлом рабочий, слесарь, он упорно занимался самообразованием, пережил увлечение марксизмом и даже состоял в большевистской организации. Но с 1905 года он окончательно самоопределился как анархист и террорист и целиком отдался новому призванию. В конце 1906 года он с несколькими товарищами взорвал полицейский участок в пригороде Екатеринослава. В марте 1907-го пытался застрелить начальника главных железнодорожных мастерских Александровска Василенко. «Вина последнего перед рабочим классом, – читаем в предисловии Волина к „Истории махновского движения“, – состояла в том, что он отдал под военный суд за Александровское вооруженное восстание в декабре 1905 г. свыше 100 человек рабочих, из которых многие, на основании показаний Василенко, были осуждены на казнь или на долгосрочную каторгу… На этом акте Аршинов был схвачен полицией, жестоко избит и через два дня, в порядке военно-полевого суда, приговорен к казни через повешение» (2,13). Заминка с исполнением приговора позволила Аршинову бежать из александровской тюрьмы во время пасхальной заутрени. Он пробрался за границу, жил во Франции, но через два года вернулся в Россию нелегалом. В 1910 году австрийцы взяли его с транспортом литературы и оружия, выдали русским властям. На этот раз приговор был – 20 лет каторги. Он отбывал срок в Бутырках, где узнал о Махно, с которым скоро сдружился, переговариваясь с ним по тюремному «телеграфу» и при помощи записок.

По-видимому, своими познаниями в анархистской теории в ее классическом, бакунинско-кропоткинском ключе Махно в основном обязан Аршинову. Во всяком случае, он твердо уверовал в созидающие возможности народного бунта и совсем не принял новейший европейский синдикализм с его тактикой стачечной борьбы и курсом на «профсоюзный коммунизм», считая его чем-то вроде меньшевизма в анархистском движении. Жизнь в Бутырках описана Махно в «Биографии» настолько подробно, что нет необходимости детально излагать ее здесь. «Бутырки» стали его университетом. Здесь Махно провел почти шесть лет. Здесь он перестал быть обычным деревенским «огнепускателем», едва умеющим читать и писать. Здесь впервые сочинил стихотворение «Призыв», пронизанное жаждой кровавого мщения, – которое напечатал потом в астраханской газете «Мысли самых свободных людей» под каторжным псевдонимом «Скромный». Здесь впервые испробовал себя в спорах с социалистами самых разных направлений. Когда началась Первая мировая и большинство эсеров и социал-демократов «приняли» войну, встав в этом вопросе на одну точку зрения с царским кабинетом министров, Махно разразился листовкой, в заглавии которой с присущей ему страстью вопрошал: «Товарищи, когда же вы, наконец, перестанете быть подлецами?» – из-за чего у него вышел крупный конфликт с одним из видных эсеров (56, 2). Однако, несмотря даже на политические споры, жизнь в тюрьме не отличалась разнообразием. Когда Махно арестовали, ему было девятнадцать лет. В Бутырской тюрьме ему сравнялось двадцать восемь – в этих стенах могло пройти еще столько же лет, и для мира ничего не изменилось бы. Каким-то образом он не впадал в отчаяние, не терял голову, продолжая занятия самообразованием, с особым усердием штудируя любимые науки – историю, географию, математику.

Многих удивит, что Махно писал и стихи, в том числе лирические. Писал по-русски, но были в них и украинские слова, и украинская степная тоска по воле. Кто-то из соседей по камере записал одно из них:

Гей, батька мой, степь широкая!
А поговорю я еще с тобою…
Ведь молодые ж мои бедные года
Да ушли за водою…
Ой, вы звезды, звезды ясные,
Уже и красота мне ваша совсем немила…
Ведь на темные мои кудри да пороша
Белая легла.
Ой, ночи черные да безглазые!
И не видно мне, куда иду…
Еще с малых лет я одинокий.
Да таким и пропаду.
Где ж вы, братья мои милые?
Никто слез горьких мне не вытер…
И вот стою я, словно тот дуб,
А вокруг только тучи да ветер…[6]

Позже Махно тоже писал стихи, но это были трескучие рифмованные агитки, лишенные всякого поэтического чувства. Быть может, именно в Бутырке пережил он последний момент, когда это чувство можно было удержать, претворить в нечто созидающее. Но слишком мрачным был тюремный быт, слишком глубока тоска, слишком беспросветна копившаяся годами ненависть.


Все изменилось в один миг. Свобода обрушилась на него так же нежданно, как когда-то арест. Наступил 1917 год.

«1 марта, часов в 8–9 вечера нас начали освобождать, – пишет Махно в своих „Записках“. – Об этом освобождении никто из заключенных ничего не знал. Все знали и видели, что по одному, по два человека из отдельных камер куда-то зачем-то вызывают, а обратно не приводят. Нам не говорили, куда и зачем уводили этих людей, и это для нас было загадкой. Загадка эта нас всех мучила и беспокоила. Мы терялись в догадках и начинали нервничать.

Помню, было около часа ночи. Из 25 человек в камере осталось только 12; остальные были куда-то уведены. Несмотря на столь поздний для тюрьмы час, мы, оставшиеся еще в камере, нервничая, мучаясь неизвестностью, спать и не собирались ложиться. Наконец – свисток. Проверка. К нам в камеру заходит дежурный помощник начальника тюрьмы и с ним какой-то не известный нам военный. Дрожащим от волнения голосом спрашиваю: „Господин помощник, будьте добры, объясните нам, куда и зачем увели наших товарищей?“

Услышав мой вопрос, помощник быстро произнес: „Успокойтесь и не волнуйтесь. Нашей стране дал Бог переворот, объявлена свобода, к которой примкнул и я. Кто имеет 102 статью (статья о принадлежности к политическим партиям), тот завтра обязательно будет освобожден. Сейчас комиссия по освобождению устала и поехала отдохнуть“. Сказав это, он вежливо раскланялся с нами, чего раньше никогда не делал, и вышел из камеры. Многие из нас от радости подпрыгнули чуть ли не до самого потолка. Другие, со злобой, посылая проклятия по адресу комиссии по освобождению политических, заплакали.

Когда я спросил их: „О чем вы плачете“, то мне ответили: „Мы десятками лет томимся по застенкам тюрем и не устали, а они (комиссия) там на воле поработали всего только несколько часов и уже устали. А вдруг восторжествует снова контрреволюция, и мы остались опять на долгие годы в этих гнусных застенках“… Эти слова многих из нас натолкнули на разные мысли, и на час-другой каждый из нас погрузился в уныние… Сколько тревог, надежд и волнений уместилось в наших душах…» (55, 21–22).

Далее он продолжает: «Рассвет… Спать в эту ночь никто из нас не ложился. Каждый погрузился в самого себя и с нетерпением ожидал утра, а с ним и обещанного освобождения. Какой бесконечно желанной, прекрасной и дорогой нам, бессрочникам, казалась в эти минуты свобода. И, не получив еще ее, как мы волновались, как трепетали наши сердца в тревоге, в страхе, что у нас ее, свободу, или вернее – мечту о ней, отымут.

Время шло страшно медленно, и часы казались вечностью.

Наконец-то среди мертвой тишины камеры послышался шум говора со двора и раздался выстрел. Окно нашей камеры выходило на широкий двор тюрьмы с церковью и с большой площадью впереди нее. Услышав шум и выстрел, мы все моментально ринулись к окну. Видим, вся площадь тюремного двора заполнена солдатами в форме конвойной команды. То и были конвойные, которые кричали: „Товарищи заключенные, выходите все на свободу. Свобода для всех дана!“

Из окон тюремных камер послышалось: „Камеры заперты“.

„Ломайте двери!“ – все, как один, крикнули конвоиры.

И мы, не долго думая, сняли со стола полуторавершковую крышку и, раскачав ее на руках, сильно ударили ею по двери. Дверь открылась. С шумом, с криком выбежали мы в коридор и направились было к другим камерам, чтобы посоветовать, как открыть дверь, но там без совета проделали то же, что и мы, и все уже были на дворе…

Тогда мы поспешили все к воротам, ведущим на одну из улиц Москвы. Там были уже тысячи каторжан, и каждый из них спешил первым выйти на улицу. На Долгоруковской улице по дороге к городской думе всех нас выстроили по четыре человека в ряд, для регистрации, как пояснили нам. Вдруг видим – летят от городской думы военные и гражданские и с возмущением в голосе кричат конвоирам: „Что вы наделали… Обратно в тюрьму!.. Освобождение будет производиться по порядку“.

И нас моментально охватили войска и загнали обратно в тюрьму.

Среди криков и проклятий моих товарищей по адресу и властей, и комиссии по освобождению просидел я еще часов 5–6.

Наконец заходит какой-то офицер в чине поручика с какими-то бумагами в руках и кричит: „Кто такой Махно?“ Я откликнулся.

Он подошел ко мне, поздравил со свободой и попросил следовать за ним. Я пошел. Товарищи бросились за мной вдогонку, плачут, бросаются на шею, целуют. – Не забудь напомнить о нас…

По дороге этот офицер многих еще вызывал, и, следуя за ним, мы пришли в привратницкую. Здесь на наковальне солдаты разбили наши ножные и ручные кандалы, после чего нас попросили зайти в тюремную контору. Здесь заседала комиссия по освобождению. Она сообщила нам, кто из нас по какой статье освобождается, и поздравили со свободой. Отсюда уже без провожатых мы сами свободно вышли на улицу. Здесь нас встречали толпы народа, которые также приветствовали нас со свободой. Зарегистрировавшись в городской думе, мы отправились в госпиталь, где для нас были отведены помещения…» (55, 23).

Знакомых в древней столице у него не было. С неделю, пьяный от весны и от свободы, шатался Махно по бурлящей Москве, но, так и не найдя себе в ней ни места, ни дела, оставил Аршинова и двинул на юг, в родное Гуляй-Поле. Он вообще не любил городов и не понимал их.

Первые шаги

С этого момента начинается новая история Махно. Революция давала ему шанс – выжить, выдвинуться, самоутвердиться. На авансцену политической жизни выходили вчерашние изгои империи, чтобы явить массам искус политического радикализма, немедленного, здесь и теперь, осуществления права всех на всё.

О событиях того времени мы также можем судить по мемуарам Махно. Он стал писать их уже в Париже, надеясь, вероятно, хоть на бумаге сквитаться со своими старыми врагами. В то время так поступали многие, но Махно это не удалось. Его погубила кропотливость, желание до мельчайших подробностей припомнить этапы своего боевого пути: вышло три книги, местами написанные совершенно чудовищным, лозунговым языком политика-самоучки. Как на грех, они обрываются ноябрем 1918 года, когда, собственно, и начался самый интересный период махновщины.

Впрочем, до мемуаров было далеко. Пока что выпущенный из тюрьмы арестант возвращался домой. Двадцати восьми лет, не имея за душой ни гроша, ни толковой профессии, – ничего, кроме девяти лет холодного тюремного бешенства, сделавшего его фанатиком анархии, – Махно, вероятно, в иное время в глазах односельчан выглядел бы полным неудачником. Но времена изменились, и он, как «свой» политкаторжанин, сразу попал в центр внимания. В Гуляй-Поле в ту пору царила обычная для всякого переходного времени неразбериха. Старая власть рухнула, новая еще не успела сорганизоваться. Руководить пытался какой-то «общественный комитет» (в названиях тоже не было определенности), во главе которого стоял почему-то прапорщик расквартированной в селе пулеметной команды. Политические симпатии гуляйпольцев были смутными, но склонялись вроде бы к эсерам, которые создали в селе отделение Крестьянского союза, придуманного для того, чтобы, когда придет время, способствовать переделу земли. Местная анархистская группа пользовалась, судя по всему, популярностью весьма ограниченной. Ей явно не хватало вождя, который объяснил бы крестьянам задачу момента, да и вообще мог бы как-то сопрячь теорию с действительностью… К слову сказать, все они, молодые крестьянские парни, были еще детьми или, в лучшем случае, подростками, когда Махно уже сел в тюрьму «за революцию». К ним-то – весьма кстати – и явился Махно, сразу же завоевавший непререкаемый авторитет среди молодежи. Никто из его товарищей по дерзким экспроприациям 1906–1908 годов, кроме Назара Зуйченко (да и то на самых первых порах), никогда больше не всплыл в истории того, что позднее получило наименование «махновщины». Время унесло их навсегда. На их место пришли новые. Махно явился, чтобы возглавить молодых и вместе с ними построить другую жизнь. Нет, не хозяйство только – а жизнь целиком, переменив весь ее уклад, весь дух, все веками складывающиеся отношения в пользу трудящегося на земле крестьянина. Собственно дом, хозяйство, быт – все то, чего он столько лет был лишен, – по-видимому, совсем тогда не привлекали его. Он, правда, женится на крестьянской девушке, повинуясь воле матери, которая хотела, чтоб у младшего сына хотя бы после каторги все устроилось по-людски, да, видно, семейная жизнь занимала его мало: лишь пару раз вспоминает он свою Настеньку в мемуарах, с какой-то излишней холодноватой вежливостью называя ее «подруга» и «моя милая подруга», будто речь идет вовсе не о жене.

Свадебная гульба, как рассказывают в Гуляй-Поле, продолжалась три дня: это было время беспечное, изобильное, время надежд самых радужных, время весны революции – которая и сама, возможно, представлялась как нескончаемое торжество трудового народа, праздник с горилкой и песнями. Кто из сидящих за столом думал тогда, что большинству собравшихся на пир уготована скорая смерть, что оскудеют столы, опустошатся амбары, что весь крестьянский мир и быт будет порушен, а чувство праздника сменит сплошная череда скорбей?

Могла ли мать Махно, Евдокия Матвеевна, предположить, что через год убьют двух ее старших сынов, с промежутком в год вслед за ними уйдут еще двое, а последний – сидящий пока во главе свадебного стола – будет объявлен злейшим врагом трудового народа и тоже сгинет, потеряется в мире, умрет в ужасающей нищете? Она долго не знала, где он, жив ли. Потом выяснилось, что вроде жив. А в 1928 году Махно прислал родственникам в Гуляй-Поле фотографию из Парижа: сидит за столиком с витыми ножками, смышлено что-то пишет. Положительный такой, в костюме, в галстуке. Рядом оперлась руками на стол девочка – дочь Леночка. По-французски – Люси. После этого случая журнал «Огонек» опубликовал даже заметку «Махно в Париже», поместив открытку в качестве иллюстрации. Заметка была, в общем, незлая – еще не иссякло время поверхностного бухаринского прекраснодушия, – так что выходило, что Махно, в общем-то, примирился и раскаялся. Писатель Лев Никулин, который встретил знаменитого анархиста в Париже, заканчивал свою заметку словами: «Как ни странно, он мечтал о возвращении на родину…»

Да, он мечтал. Но между этими двумя моментами – временем, когда он вернулся на родину, и временем, когда он страстно захотел вернуться туда, вновь обрести ее, навеки утраченную, – пролегла пропасть. Все изменится. Исчезнут люди. Война изменит облик земли. Придя в движение, история сомнет и перемешает все. Все станет неузнаваемым, невозвратным. Иногда я думаю о том, сколько людей уже в 1919-м, не говоря уже о 1920 или 1921 годах, было бы радо, если бы Бог сотворил чудо и вернул все на свои места, сделал, как было. Но так не бывает. Прекраснодушные порывы 1917 года сменились беспощадной борьбой четырех последующих лет. Юноша, заигравшийся в революцию и заплативший за это девятью годами тюрьмы, был безжалостно пленен правилами игры и стал грозным партизанским вождем, потом знаменитым, государственного размера, бандитом для того, чтобы спустя еще несколько лет, гуляя по Венсеннскому лесу с молодой анархисткой Идой Метт, поведать ей о своей мечте.

Нам надо обязательно вчитаться в это свидетельство, чтобы понять, как трагичен Махно, чтобы понять, за что он боролся и к чему так никогда и не пришел. Он видел себя крестьянином. Он воображал себя молодым. Он представлял себя возвращающимся в родное Гуляй-Поле, вечером, после дня, удачно проведенного на ярмарке с молодой женой, где они вместе продавали выращенные ими плоды… Они накупили в городе подарков… У него добрая лошадь и хорошая упряжь…

Ничему этому не суждено было сбыться. Может быть, гуляя в Венсеннском лесу, Махно вспоминал и первую жену свою, нежную красавицу Настю Васецкую. Может быть, именно она представлялась ему тогда сидящей рядом с ним на крестьянских дрогах спокойной спутницей его тихого семейного счастья… Но в 1917 году такое счастье не устраивало его, казалось слишком приземленным. Он почти не бывал дома, все сновал по митингам и комитетам, а потом, когда время забурлило, забилось, как вода в теснине, он попросту потерял жену свою во времени: оставил ее в Царицыне и уехал в Москву, чтобы уже не вернуться к ней. Когда они расставались, она была уже давно беременна и вскорости родила, но мальчик, Саша, появился на свет с каким-то врожденным уродством и быстро умер. А Настя прожила долго. Как и у всех, опаленных близостью к Махно, судьба ее сложилась не сладко. В конце концов она устроилась, вышла замуж за бобыля, растила ему четверых детей. Старухой уже продавала семечки на станции Гуляй-Поле. По мудрой простоте души зла на бывшего мужа своего она не держала, понимая, должно быть, что не судьба была ей быть с ним, – уж больно неугомонен был, больно хотел осчастливить человечество…

Ему суждена была другая женщина, способная к войне и борьбе. Ею стала учительница гуляйпольской двухклассной школы Галина (по паспорту Агафья) Андреевна Кузьменко. Несомненно, была она натурой куда более романтической, чем Настя. Ко времени знакомства с Махно успела закончить шесть классов, уйти из родительского дома в послушницы Красногорского женского монастыря, сбежать из монастыря с бароном Корфом в его имение под Умань, быть проклятой бароновой родней и в конце концов преданной своим женихом, вновь вернуться в монастырь, быть, во избежание скандала, изгнанной оттуда, закончить с отличием женскую семинарию в Добровеличковке и, наконец, стать учительницей в Гуляй-Поле. В ней не было покоя, зато были неутоленная страсть и порох для взрыва – именно такая женщина нужна в годы борьбы. Потом, когда война закончилась, отношения ее с Махно разладились, и, хотя она родила ему дочь, собственно семьи так и не сложилось. Они то расходились, то сходились вновь, у нее бывали романы; Ида Метт,[7] близко знавшая Махно в Париже, вспоминала, что на людях жена часто была резка с ним, так что со стороны казалось даже, что она вряд ли когда-либо любила его и оказалась с ним рядом лишь потому, что ей льстило быть женою самого могущественного атамана Украины.

Он же, как ни странно, был ей верным мужем. Вообще, как ни странно покажется это после всех слухов, окружающих имя Махно, он был человеком патриархально-аскетичным, хотя в пору своей славы мог бы позволить себе любые излишества любви. Он нежно любил дочь, и, если в запальчивости ему случалось отшлепать ее, он ощущал себя больным весь день – такое даже трудно предположить в человеке, пожелавшем вступить в единоборство с Историей в тот момент, когда она требует от человека злодейства и не отпускает до тех пор, пока не выбьет из него прекраснодушную веру в то, что ничтожеству отдельного человека подвластны ее неумолимые стихии…

Впрочем, до разгула стихий было еще очень далеко: пока дул лишь легкий освежающий ветерок, колыхавший скатерть свадебного стола, за которым сидели пятеро братьев Махно, живые, веселые, хмельные. И казалось им, что и вправду быть им хозяевами жизни, и, может статься, прав младшенький, сидящий подле невесты, – главное зараз не сробеть и взять свое…

Свою общеполезную деятельность Нестор Махно начал с того, что на крестьянском сходе объявил незаконным то, что власть в селе представляет чужой, пришлый, никому не подотчетный человек – пулеметный прапорщик. Прапорщика сместили, общественный комитет разогнали.

Махно обнажил саму суть анархической идеи: все устроить своим умом и никаким чуждым народу обязательствам не подчиняться, соблюдая свою пользу. Эта идея чрезвычайно понравилась его односельчанам. И когда через некоторое время из Александровска прибыли в Гуляй-Поле инструкторы агитировать за войну и Учредительное собрание, крестьяне отказались голосовать за предложенные им резолюции, «заявив ораторам, что они… находятся в периоде организации своих трудовых сил и поэтому никаких резолюций извне не могут принимать» (51, 20).

Гуляй-Поле всегда было тихой глубинкою – кто бы мог предположить, что здесь самая крамола и заведется, что отсюда и из таких же чистых, опрятных сел взметнется, как джинн, огонь войны?

Хоть крестьянский союз был и эсеровский, Махно избрали председателем комитета союза в Гуляй-Поле: он ездит по волости, организует отделения в деревнях, агитирует. За что агитирует? Да вот, «уясняет» трудовому крестьянству первостепенную задачу: захват земли и самоуправление «без какой бы то ни было опеки» (51, 25). Втолковывает, то есть что ни Учредительного собрания, ни законов ждать не надо – надо брать землю, пока плохо лежит и власть слаба.

Не сразу себе это «уяснили» крестьяне, но за несколько месяцев идея, в целом, возобладала. Массы, разохоченные обещаниями даровой земли, уважали гуляйпольского каторжанина за крутость и смелость суждений. Вскоре при перевыборах «общественного комитета» Махно был избран туда руководителем земельного отдела. И этой должностью он умело воспользовался, обревизовав все земли помещиков и кулаков.

В начале лета на предприятиях Гуляй-Поля был введен рабочий контроль. В июне «крестьяне Гуляйпольского района отказались платить вторую часть арендной платы помещикам и кулакам за землю, надеясь (после сбора хлебов) отобрать ее у них совсем без всяких разговоров с ними и с властью…» (51, 44). Внятно, явственно уже тянуло паленым; вот хлеб убрать, а там:

Дело Стеньки с Пугачевым,
разгорайся жарче-ка!
Все поместья богачевы
разметем пожарчиком…

Впрочем, спешки не было. К захвату земель еще надо было подготовиться – вооружиться, например. Пока же устраивали сходы и митинги, своеобразные смотры настроений и сил. После расстрела в июле 1917-го рабочей демонстрации в Петрограде один из митингов выпалил такой резолюцией: «Мы, крестьяне и рабочие Гуляй-Поля, этого правительственного злодеяния не забудем… Пока же шлем ему, а заодно и Киевскому правительству – в лице Центральной Рады и ее Секретариата – смерть и проклятие, как злейшим врагам нашей свободы…» (51, 47).

Популярность Махно росла. Он одновременно выбран был односельчанами сразу на пять должностей: председателем крестьянского союза, председателем профсоюза рабочих-металлистов и деревообделочников, главой районного земельного комитета, районным комиссаром милиции и даже председателем организованной в селе больничной кассы. Везде избранный «председателем» Махно, естественно, физически не мог справиться со всей массой свалившихся на него дел. Как все успеть? Да и вообще, нужно ли анархисту быть главным во всяком деле? Он чувствовал себя неуверенно. Он шлет «наивную» (по его же собственному выражению) телеграмму известному анархисту Аполлону Карелину – принимать ли ему, стороннику безвластия, такие должности? От имени анархистской группы он составляет приветственное письмо П. А. Кропоткину по случаю его возвращения в Россию и ждет конкретных указаний – как завладеть землей без власти над собою и выжить паразитов? Но ответа нет. Приехав в начале августа в Екатеринослав на губернский съезд Советов, он первым делом мчится посоветоваться в федерацию анархистов – но и тут никто не может удовлетворить его практическое любопытство.

Федерация анархистов Екатеринослава вместе с губернским комитетом большевиков размещалась в здании бывшего английского клуба. Картина, которую увидел Махно, удручила его. «Там я застал много товарищей. Одни спорили о революции, другие читали, третьи ели. Словом, застал „анархическое“ общество, которое по традиции не признавало никакой власти и порядка в своем общественном помещении, не учитывало никаких моментов для революционной пропаганды среди широких трудовых масс…

Тогда я спросил себя: для чего они отняли у буржуазии такое роскошное по обстановке и большое здание? Для чего оно им, когда здесь, среди этой кричащей толпы, нет никакого порядка даже в криках, которыми они разрешают ряд важнейших проблем революции, когда зал не подметен, во многих местах стулья опрокинуты, на большом столе, покрытом роскошным бархатом, валяются куски хлеба, головки селедок, обглоданные кости?» (51, 54–55). Горькое недоумение не раз посещало Махно при виде единомышленников, но он никогда не усомнился в «истинности» анархизма как политической доктрины.

Губернский съезд Советов в Екатеринославе, на котором Махно попал в земельную комиссию, вынес одно принципиальное решение: преобразовать созданные на местах крестьянские союзы в советы. Махно как председатель и стал первым наместником новой советской власти в Гуляй-Поле.

Август закончился известием о неудавшемся походе генерала Корнилова на Петроград и созданием в Гуляй-Поле, по примеру столиц, комитета спасения революции на случай попытки контрреволюционного переворота. На митингах анархистская группа требовала разоружить всех помещиков и кулаков в районе, а также «немедленно отобрать у них землю и организовать по усадьбам свободные коммуны, по возможности с участием в этих коммунах самих помещиков и кулаков» (51, 70–71). Власти, наконец, встревожились. Уездный комиссар Временного правительства категорически требовал «удаления Н. Махно от всякой общественной деятельности в Гуляй-Поле» (51, 73). Но было уже поздно…

Наступил сентябрь. Сам Махно, возможно, еще колебался бы, раздумывая, как сподручнее осуществить аграрный переворот, но нагрянувшая накануне в Гуляй-Поле Маруся Никифорова требовала немедленных действий. Никифорова, позднее долгое время состоявшая при Махно на вторых ролях, в ту пору пользовалась куда более громкой известностью, чем он. Бывшая посудомойка водочного завода, убежденная анархистка, она была за террористические акты 1904–1905 годов приговорена к смертной казни, замененной бессрочной каторгой, которую отбывала в Петропавловской крепости. В 1910 году ее перевезли в Сибирь, и оттуда она, как когда-то Бакунин, через Японию бежала в Америку. В семнадцатом, подобно другим эмигрантам, вернулась на родину – ненавидящей и непримиренной.

Никифорова обрушила на Махно град упреков в постепенстве, соглашательстве и отходе от бунтарского правого дела:

– Надо прямым насилием над буржуазией разрушать устои буржуазной революции! (6, 194).

Маруся предложила разоружить часть Преображенского полка, стоящую неподалеку от Гуляй-Поля. Эпизод этот, вскользь упомянутый в воспоминаниях Махно, восполняется рассказом Назара Зуйченко: «Числа десятого сентября семнадцатого года, мы, 200 человек, выехали поездом в Орехово. Оружия, за исключением десяти винтовок и стольких же револьверов, взятых нами у милиции, у нас не было. На станции Орехово мы оцепили снабжение полка и в цейхгаузе нашли винтовки. Затем окружили в местечке штаб. Командир успел удрать, а низших офицеров Маруся собственноручно расстреляла. Солдаты сдавались без боя и охотно складывали винтовки, а после разъехались по домам. Маруся уехала в Александровск, а мы с оружием вернулись в Гуляй-Поле. Теперь было не страшно…» (6, 194–195).

Мрачное, смутное время простерлось над степями Украины. Власти еще издавали приказы, но их уже некому было выполнять. В местечках стояли еще гарнизоны, но солдаты отрекались от своих офицеров. То, что казалось крепким, рушилось, а то, что ютилось в темных углах, как плесень, мгновенно набиралось соками силы. Гуляйпольские привилегированные классы оказались понятливы: едва крестьянский съезд принял решение о переделе земли, как помещики разбежались, а промышленная буржуазия покорно заплатила контрибуцию. И только в Александровске все еще не понимали, что происходит. Уездный комиссар послал к Махно чиновника особых поручений, дабы пресечь исходящую из Гуляй-Поля крамолу и составить протоколы на тех, кто принимал участие в разоружении буржуазии. Наивный человек! Возможно, именно за эту наивность, которая делала несерьезными все его распоряжения, а может, из-за сходства фамилии (уездный комиссар прозывался Михно) Махно пощадил его, когда Александровск оказался в руках большевиков, а сам Махно работал в ревкоме кем-то вроде судебного эксперта, определяя, кого из «бывших» казнить, а кого миловать.

Чиновника же особых поручений Махно вызвал в Комитет защиты революции и велел ему «в 20 минут покинуть Гуляй-Поле и в два часа – пределы его революционной территории» (51, 92). С тех пор до самой немецкой оккупации никто не беспокоил этот странный, полностью независимый район.

Нам никогда доподлинно не узнать, что происходило в эти слепые предзимние месяцы там, где кончалась нетвердая власть городов, в которых еще держался привычный порядок. Даже старые газеты не могут рассеять густой мрак, покрывший деревню: вряд ли журналисты и выбирались туда в ту пору. Какие драмы разыгрывались под пологом осенней ночи? Как делили землю? Как распределяли инвентарь? Многих ли убили? Многих ли осчастливили?

Махно пишет, что «часть кулаков и немцев-хуторян, чувствуя момент, сдались сразу революции и занялись на общих основаниях, т. е. без батраков и без права сдавать землю в аренду, устройством своей общественной жизни» (51, 176). А что сделали с теми хозяевами, которые революции не «сдались»? Мы не знаем и лишь можем предполагать, памятуя о крутых нравах времени.

Когда махновщину называют «кулацким» движением, это неверно даже с классовой точки зрения. Собственно кулацкие хозяйства, хозяйства сельской буржуазии, были осенью 1917 года самими крестьянами разграблены так же, как и помещичьи имения. Осенью же 1918-го, когда кулаки, пытаясь вернуть отобранное, выступили в поддержку гетманского режима, держащегося на немецких штыках, огромное их число было физически уничтожено отрядами крестьян-повстанцев. Таким образом, наиболее продуктивные, обустроенные, специализированные хозяйства были разгромлены. Зато за их счет остальные получали как бы равные «стартовые возможности», которые, впрочем, могли обеспечить какой-никакой уровень производства хорошему хозяину. «Черный передел» между своими – до того, как в него вмешались большевики, послав в деревню изымать хлеб вооруженных и голодных людей, – в целом-то был делом внутренним, семейным. В запальчивости, конечно, могли кому-нибудь высадить дрыном глаз, но особенно не злодействовали. Всем вместе жить, все свои. Не китайцы, не венгры, которые пришли потом. Так что «раскулаченным» оставляли и плуг, и сеялку, и веялку, по две пары лошадей, по паре коров – жить можно было. А для большевиков, которые стали просачиваться в деревню и утверждать там свою власть где-то в начале 1919 года, все единоличники, все, кто не батраки, – одинаково были кулаками, что и привело потом к тяжелым последствиям.

…Незадолго до Октября в Гуляй-Поле пришла весть о том, что комиссар Михно, в отчаянной попытке спасти уезд от анархии, арестовал в Александровске Марусю Никифорову. Махно дозвонился до него по телефону, недвусмысленно предупредил: «Если не освободишь немедленно, то знай, что в эту же ночь запалим твое имение!» (6, 195).

Михно имел мужество отказаться. Но и Махно не собирался идти на попятный. Для вызволения Маруси был сформирован из молодежи отряд человек в 60, который двинулся на Александровск. Однако на этот раз до города махновцы так и не добрались. В Пологах, едва погрузились в поезд, начальник станции показал ошеломляющую телеграмму: в Петрограде свергнуто Временное правительство! На радостях решено было вернуться домой. И хотя эта вылазка закончилась ничем, она сама по себе очень симптоматична: Махно становилось тесно в Гуляй-Поле, он натачивал зубок на Александровск, а там и на другие соседние города…

Октябрьские события докатились до Украины в ноябре-декабре. Правда, в Гуляй-Поле никаких существенных изменений не произошло: власть тут и без того была советская, земля крестьянская, и все это сделалось без большевиков и их громогласных деклараций. Вообще большевики на Украине были много слабее, чем в России, оттого и уступчивей. Пытаясь захватить власть, они активно блокировались с левыми эсерами и анархистами, которые распоряжались несколькими бестолковыми, но вооруженными с головы до ног отрядами «черной гвардии». С севера еще просачивались в подмогу им эшелоны с революционными матросами, которые, позабыв мирную жизнь и исполнившись к ней скучливого презрения, мотались на поездах по всей стране и ставили новую власть силою штыков и невероятной морской ругани. Но и старая власть не сдавала полномочий: на Правобережье, на Киевщине, Центральная рада держалась довольно крепко, на ненадежном же левом берегу воцарился полнейший хаос. Несколько властей сосуществовали и правили параллельно, но только большевики сохраняли самообладание, прежде всего начиная создавать подпольные военизированные гнезда – ревкомы, из которых должно было со временем вылупиться их политическое господство.

Махно не хотелось оставаться в стороне от этих событий. В начале декабря он едет в Екатеринослав делегатом на очередной губернский съезд Советов. Екатеринослав трясло. Здесь, пишет Махно, «была власть, еще крепко хватавшаяся за Керенского, власть украинцев, хватавшаяся за Центральную Раду… здесь была и власть каких-то нейтральных граждан, а также своеобразная власть матросов, прибывших несколькими эшелонами из Кронштадта; матросов, которые держали направление против ген. Каледина, но по пути свернули в Екатеринослав на отдых. Наконец, власть Совета Рабочих, Крестьянских и Солдатских депутатов, во главе которого в это время стоял анархист-синдикалист тов. Гринбаум…» (51, 104). Все эти власти претендовали на руководство и, по выражению Махно, «злобствовали друг на друга и дрались между собой, втягивая в драку тружеников» (51,100). Махно это очень раздражало. Раздражала и борьба вокруг выборов в Учредительное собрание: Махно называл ее «картежной игрой политических партий» и, по возвращении в Гуляй-Поле, убеждал членов анархистской группы отказаться от поддержки на выборах эсеров и большевиков, ибо после увиденного никому уже не желает оказывать содействия. Не удовлетворил его и съезд Советов. «Характерно в этом съезде, что все, что он постановил в своих резолюциях, у нас в Гуляйпольском районе за 3–4 месяца до того было проведено в жизнь» (51,106). Единственная удача – несколько ящиков винтовок, полученных от федерации анархистов, которая, в свою очередь, получила их от большевиков, вооружавших всех, кто мог помочь им против Украинской рады.

Вернувшись в Гуляй-Поле, Махно, однако, недолго оставался на месте. В последних числах декабря он с довольно большим отрядом появляется в Александровске. Сам Махно пишет, что выступление было вызвано известием о том, что войска Центральной рады заняли Кичкасский мост через Днепр, чтобы пропустить на Дон к Каледину несколько снявшихся с германского фронта эшелонов с казаками. Получив эту весть, Гуляйпольский совет заседал чуть не целый день и в конце концов решил выступить на стороне большевиков вместе с красногвардейским отрядом некоего Богданова, который пытался отбить мост и задержать эшелоны.

Эти обстоятельства проливают свет на совершенно темную для современного читателя подробность романа «Тихий Дон», когда Мелехов, возвращаясь с фронта, из теплушки наблюдает бой украинцев с анархистами: «украинцы», как становится понятно, – это войска Центральной рады, «анархисты» же – отряд вроде махновского или «черной гвардии» Маруси Никифоровой. Характерно, что Махно однозначно определяет намерения казаков – двигаться не просто на Дон, но непременно к Каледину, – повторяя тем самым один из самых расхожих революционных мифов о коренной, глубинной контрреволюционности казачества. И действительно, с казаками революционеры хоть и заигрывали, но в целом отношение к ним было настолько унизительно-подозрительным, что уже по этому одному не могло разрешиться миром. Верхнедонское восстание – по духу отчасти напоминавшее махновщину, но, как и всякое незрелое народное движение, оказавшееся под чужими, в данном случае белыми, знаменами, – вспыхнуло зимой 1919 года никак не из-за того, что казачество не приняло революционных преобразований. Оно их ждало, но не дождалось. Власть Советов утверждала себя нахраписто – путем интриг и демагогии, силы и грубой лести, совсем не считаясь с чаяниями и нуждами населения донских станиц. После восстания партийная пресса больше не сдерживалась и поливала казаков с разнузданной и трусливой яростью исчерпавшего аргументы пропагандиста. «Стомиллионный российский пролетариат не имеет никакого морального права применить к Дону великодушие, – металлическим тоном военного приказа требовали харьковские „Известия“ (№ 16, 8 февраля 1919 г.). – Старое казачество должно быть сожжено в пламени социальной революции. „Всепотрясающие“ и всевеликие конные казачьи полчища должны быть ликвидированы. Казачество необходимо обезлошадить… Реакционное брюхо Дона должно быть вскрыто…»

Выступая против казаков, гуляйпольцы еще не знали, что и сами, только в иных выражениях, будут новой властью прокляты и без пощады усмирены и что летом 1921-го, ища спасения от преследователей, Махно с последней надеждой кинется в становище «врагов», в сторону Кубани и Дона – но никто уже на этой выжженной земле не отзовется ему.

Отряду Богданова и гуляйпольцам удалось захватить Кичкасский мост, и 7 января 1918 года здесь начались переговоры с казаками. Казаки сдавать оружие отказались, заявив, что их 18 эшелонов и сил пробиться у них хватит. Ночью случился бой, который при желании может быть истолкован в героическом для революционных сил плане, но на самом деле, конечно, он был решен неохотой казаков получить случайную пулю по дороге домой. На следующий день они согласились сдать винтовки и проходить лишь с седлами и лошадьми. Самое удивительное, что разоружение фронтовиков, для которых за несколько лет война стала второй профессией, произвел отряд, в котором, начиная с командира, никто не знал толком, как обращаться с оружием. Правда, вид у черногвардейцев «был страшен и суров: пулеметные ленты с патронами на плечах, за поясами торчало по два револьвера, из голенища выглядывали чеченские кинжалы… Но толку было мало. Никто не обучен. Все, знающие военное дело, бросив фронт, сидели по домам» (6, 196–197). Тем не менее бойцы отряда чувствовали себя хозяевами положения. Офицеров, которые не хотели срывать погоны и сдавать револьверы, без особой злобы бросали с моста в Днепр… Казаки простояли в Александровске еще пять дней, подвергаясь усиленной обработке большевистских и лево-эсеровских агитаторов, обещавших Дону широчайшую автономию, потом, оставив на улицах кучи конского навоза, ушли. В знак возвращения к нормальной жизни ревком наложил на городскую буржуазию контрибуцию в 18 миллионов рублей.

Читателю будет, может быть, странно узнать, что к героическим этим событиям Нестор Махно не имел почти никакого отношения. Командовать отрядом гуляйпольцев он заробел – должность командира принял старший брат Махно Савелий. Сам же он пристроился при ревкоме (где состояла и Маруся Никифорова) на должность и незаметную, и неблагодарную – разбирать дела «врагов революции», которых наарестовал Богданов и которые, как скот, томились в арестантских вагонах, прицепленных к эшелону его отряда. Среди арестованных оказались провокатор Петр Шаровский и уездный комиссар Михно. Первого изобличили и подвели под расстрел, второго за либерализм выпустили. Осудить на смерть бывшего прокурора и начальника уездной милиции ревком все ж не дал: как был убежден Махно, из страха перед местной буржуазией.

На своей бумажной должности Махно превращался во вполне обычного провинциального советского уполномоченного. Какая-то власть у него была, но в то же время он кругом был зависим: от ревкома, от Богданова, от Маруси Никифоровой, от большинства, волю которого он должен был исполнять. А ему, между тем, все меньше нравились устанавливающиеся порядки. Не нравилось, прежде всего, с каким ревнивым ожесточением дрались за власть большевики и левые эсеры, которые, «разобравшись» с пленниками Богданова, начали серию новых арестов – на этот раз правых социалистов. Число узников тюрьмы опять выросло настолько, что ведать ее делами был приставлен специальный комиссар. Махно ничего изменить не мог, но бесился: «народовластие», осуществляемое через партийных чиновников, отвращало его. Не столько даже аресты меньшевиков и эсеров были отвратительны, но – тюрьма. Его первая тюрьма. Он пишет:

«У меня нередко являлось желание взорвать тюрьму, но ни одного разу не удалось достать достаточное количество динамита и пироксилина для этого. Я не раз говорил об этом левому эсеру Миргородскому и Никифоровой, но они оба испугались и старались меня завалить работой… Я брался за всякую работу, которую комитет на меня взваливал, и делал ее до конца. Но быть волом, видя, что за твоей спиной черт знает что творится, было не в моем характере… Уже теперь, – говорил я друзьям, – видно, что свободой пользуется не народ, а партии. Не партии будут служить народу, а народ – партиям. Уже теперь мы видим, что в делах народа упоминается одно лишь его имя, а вершат дела партии» (51, 138–141). Получение из Гуляй-Поля телеграммы о появлении в селе отряда Центральной рады дало Махно благовидный повод заявить о своем выходе из ревкома и вместе с отрядом убраться прочь из Александровска, чтобы начинать «подлинную революцию» в деревне.

Воочию увиденная Махно «диктатура пролетариата», осуществляемая как партийная диктатура, для народной революции явно не подходила. Что же взамен? Демократия узка, слишком добропорядочна, нетороплива, «буржуазна»: ни одной нотки сожаления по поводу разгона Учредительного собрания мы не найдем у Махно. Он видит прямое, непосредственное творение революции народом через свободные от партийных влияний Советы. На уровне Гуляй-Поля эта программа казалась вполне осуществимой. Что должен делать революционер? У Волина, позже ведавшего всей культработой в махновском Реввоенсовете, на этот счет прямо: помогать идеями, опытом (но не руководить!), работать «непосредственно в народе» (95, 175). Обаятельнейшая идея! Впрочем, надо отдать должное, многие искренне старались приблизиться к этому идеалу. Махно, например, раза два в неделю ездил работать в сельскохозяйственную коммуну, устроенную батраками и рабочими неподалеку от Гуляй-Поля. Сама идея коммун, кстати, не из большевистского, а из народнического, анархистского, толстовского обихода (у Пильняка в романе «Голый год» синеблузый анархист Юзеф, к примеру, из таких вот коммунаров). Большевики же ее позаимствовали было на время, да потом бросили: слишком много позволяли себе добровольные коммуны самостоятельности, недостаточно партийно устремлялись в светлое будущее. Поэтому уже в двадцатые годы большинство из них придушили, а перед коллективизацией задавили последние.

Поскольку коммунам отрезалась земля и выделялась часть захваченного в усадьбах инвентаря и скота, против этой затеи выступали некоторые единоличники. Однако, пишет Махно, такое мнение «на всех съездах резко осуждалось» (51, 176). Мы не можем проверить, насколько он здесь искренен. Но, как показали дальнейшие события, коммунистические симпатии крестьян и их приверженность к анархизму в начале 1918-го, покуда не пришли немцы и не вернули старые порядки, были далеко не так крепки, как Махно хотелось бы верить. Впрочем, мы глубоко заблуждались бы, думая, что в начале 1918 года Гуляй-Поле было той «столицей анархии», а Махно ее столь же безраздельным хозяином, как это оказалось в 1919-м. Его авторитет оспаривали ораторы различных партий; в том числе как-то раз схлестнулся с ним на митинге большевик, местный уроженец, тоже кучеров сын и с Махно почти одногодок Михаил Полонский. Через год судьба столкнула их насмерть, а пока что клеймил Нестора за анархистскую демагогию ладный матросик, что так и ходил по селу в революционной флотской форме и бескозырочке с названием черноморского крейсера – «Иоанн Златоуст». Крестьяне же, размежевав землю и поделив захваченный осенью инвентарь, к политике утратили всяческий интерес и предоставляли ораторам спорить до хрипоты.

Меж тем поспевала катастрофа Бреста. Центральная рада, как известно, подписала с немцами Брестский мир отдельно от Советской России. Довольные немцы прозвали его «хлебным миром»: по этому договору до 1 июля 1919 года Украина обязывалась поставить в голодающую Германию 75 миллионов пудов хлеба, 11 миллионов пудов живого скота, миллион гусей, 30 тысяч живых овец и т. д. Но до июля нужно было еще дожить: немцы ведь прекрасно знали, что подписывают договор с правительством, бежавшим из своей столицы, и у них не было иллюзий относительно возможностей Центральной рады покончить с революционными беспорядками на Украине. Но зато они не сомневались в своих силах: 1 марта 1918 года Центральная рада вернулась в Киев вместе с немецкими войсками.

К концу апреля немцы и австро-венгры оккупировали всю Украину. Разрозненные большевистские, левоэсеровские и анархистские отряды пытались оказывать им сопротивление, но бывали неизменно биты и откатывались все дальше на восток. В этот отчаянный момент Махно вновь решил поддержать большевиков: в Гуляй-Поле был организован крепкий батальон из бывших регулярных солдат. Махно связался с начальником красных резервных войск Беленкевичем и предложил свои услуги в обмен на вооружение. Беленкевич, не скупясь, отгрузил шесть орудий, три тысячи винтовок, два вагона патронов и девять вагонов снарядов. Но все это так и осталось незадействованным.

В начале апреля Махно вызвал в свой штаб тогдашний командующий Южным фронтом Павел Егоров – видимо, чтобы дать ему оперативное предписание, – но в сумятице отступления Махно штаб потерял и ездил от станции к станции в поисках его следов. Тем временем в Гуляй-Поле вызрела измена. 16 апреля в село вошел отряд Центральной рады. «Вольный батальон» не оказал сопротивления и разошелся по домам. Более того, входившая в состав батальона еврейская рота помогала в аресте членов ревкома и совета, разоружила членов анархистской группы, разгромила ее помещение. С особенным чувством, как о неслыханном кощунстве, пишет Махно о том, что один из членов группы, Лев Шнейдер, участвовал в этом разгроме, топтал и рвал портреты Кропоткина и Бакунина, анархистские книги. Еще через несколько дней село было занято немцами.

Весть об измене настигла Махно на станции Цареконстантиновка. Воистину, к такому повороту событий он не был готов. С Махно случилась истерика, потом он впал в забытье и долго спал на коленях какого-то красногвардейца…

Зубки прорезываются

«Помню, я проходил по базару-толкучке с намерением купить исподнее белье, чтобы после трех недель переодеться…» (53, 27). Пусть эта фраза, случайно оброненная Махно в воспоминаниях, послужит нам камертоном в разговоре о событиях весны 1918 года. Нельзя ничего понять о Гражданской войне, следуя героическим стереотипам – будь то героика Перекопа или «Ледяного похода» белых. Изнанка военной романтики – монотонное, неотвратимое бедствие и беспомощная гибель миллионов, остановившиеся заводы, голод, нищета, всесилие чиновников-распределителей, «комиссародержавие», смертоносные, неостановимые без лекарств эпидемии, дикая усталость, пыль, грязь, рваные сапоги, белье, гниющее на теле, и – ожесточение, душевное оскудение, опустошенность…

В апреле 1918 года впервые обнаружился ужас Гражданской войны, которая до этого очень многим представлялась лишь в романтическом свете восстания мирового пролетариата. Немецкие солдаты не восстали, ступив на революционную землю Украины, но зато вскрылась и вылезла на поверхность собственная мразь: бездарность партийных вожаков, беспомощность властей, трусость, мелкая мстительность… Немецкое наступление словно метлой вымело с Украины всех, кто связал свою судьбу с Октябрьской революцией, – теперь эти люди отрядами и поодиночке хлынули на Таганрог и Ростов, где еще держалась советская власть, хотя дни ее и здесь были сочтены. Ростов готовился к эвакуации, свирепствовали грабежи, предсовнаркома Донской области и начальник чрезвычайного штаба обороны Подтелков, как пишет Махно, «переселился уже из особняка в вагон при двух паровозах на полных парах» (53, 31). Фронта толком не было – как не было еще и украинской Красной армии. То, что называлось красной гвардией и было буквальным исполнением завета Маркса об упразднении «стоящих над народом» регулярных войск и замене их «всеобщим вооружением народа», – выявило свою полную беспомощность перед лицом немцев. Какие-то отряды еще продолжали драться на бродячих фронтах, другие панически бросались в тыл, их разоружали, отсылали на фронт или отправляли на перековку дальше – в Царицын.

Отступая в общей каше, Махно попал сначала в Таганрог, где встретил много своих: двух братьев, Савелия и Григория, Алексея Марченко, из которого впоследствии вырос не знающий страха дерзкий партизан, Семена Каретника, который командовал Повстанческой армией во время взятия Крыма, путиловца Бориса Веретельникова, который из Петрограда вернулся в родные места, чтобы взяться за дело революции по-рабочему, – и еще много анархистов и сочувствующих. В помещении таганрогской анархистской федерации состоялась сходка, не без претензии названная Махно в мемуарах «таганрогской конференцией». Решали, что делать дальше, коль вышел такой разгром и конфузия. Условились разъехаться и осмотреться, где, что и как происходит, а к июню, к началу полевых работ, возвращаться домой, начинать беспощадный индивидуальный террор против оккупантов и тех, кто заодно с ними окажется, – и поднимать восстание. Борис Веретельников с кем-то поехал в Петроград, Махно же нацелился на Москву, где были у него знакомые, у которых ему желалось повызнать кое-что…

В этом путешествии – через Ростов и Тихорецкую поездом на Царицын, оттуда пароходом до Саратова и вниз до Астрахани (где Махно неделю проработал в агитотделе краевого астраханского Совета), потом назад в Саратов и уж оттуда через Тамбов в Москву – Махно многое повидал и осмыслил. И хотя историки на это путешествие, как правило, обращают мало внимания, как на своего рода паузу в истории махновщины, – мне-то как раз кажется, что никакой паузы нет, что за это время Махно и сложился как политическая фигура.

Сейчас все отчетливее видно, что весна и лето 1918 года были для революции последним переломом: если когда-либо страной и был сделан выбор в пользу тоталитаризма, то, конечно, не в двадцать девятом и не в тридцать седьмом, а именно тогда. Впрочем, большевики свой выбор тоталитаризмом не называли – и слова такого еще не было. Просто шла речь о создании системы, способной с наибольшей эффективностью противостоять внешнему и внутреннему врагу, который необыкновенно умножился после окончательного разрыва большевиков с демократическими партиями меньшевиков и эсеров и с началом наступления на крестьянство. А то, что эта система требовала диктатуры, усекновения декларированных свобод, давления на органы народной власти, советы, репрессий по отношению к политическим оппонентам справа и слева – так что ж, господа: мы не белоручки, мы революционные практики, да-с… Анархисты и левые эсеры все это время обвиняли большевиков в отступничестве, в измене принципам 1917 года. Большевики, в свою очередь, заклеймили их контрой: пока вы будете орать о народоправстве, об «истинной» советской власти, придут белые и немцы и свернут и вам, и нам шею… По-своему большевики были правы: после разрыва с демократией, с началом Гражданской войны у России, по-видимому, уже не было выбора: в ней так или иначе должна была возобладать «сильная власть», диктаторский режим или белого, или красного толка. Но революционным романтикам, которые хотели видеть в революции торжество свободы и справедливости, конечно, не хотелось в это верить. Они все еще полны решимости повернуть революцию на «истинный путь»… Махно – безусловно из их числа.

Первый конфликт с властями у него вышел из-за попытки большевиков разоружить отряд Маруси Никифоровой, который, подобно многим другим, разным по партийной «приписке» формированиям, в разгар боев явился в Таганрог на отдых. Махно пишет, что большевики терпели анархистов, пока те «оставались на боевых фронтах до издыхания» (53, 14), но в случае появления в тылу их старались поскорее разоружить. Положение усугублялось тем, что в Таганроге находилось бежавшее из Харькова украинское советское правительство, которому не нравилось близкое присутствие своевольной мелкобуржуазной «нечисти». Никифорову арестовали в помещении украинского ЦИКа Советов в присутствии Махно и председателя ЦИКа большевика Затонского, отряд разоружили. Бойцы, однако, не разбежались, а при поддержке местных анархистов и левых эсеров стали требовать вернуть им командира. Махно послал командующему Украинским фронтом Антонову-Овсеенко запрос относительно Никифоровой. Поскольку ее отряд был в числе немногих боеспособных, тот ответил вполне определенно: «Отряд анархистки Марии Никифоровой, как и т. Никифорова, мне хорошо известны. Вместо того, чтобы заниматься разоружением таких революционных боевых единиц, я советовал бы заняться созданием их» (53, 15). Позднее Антонов-Овсеенко не без иронии окрестил Марусю Никифорову «энергичной и бестолковой воительницей» (1, т. 4, 96), так что приведенную характеристику можно считать завышенной. Несомненно одно: давая ее, Антонов-Овсеенко, как человек принципиальный и честный, прежде всего заботился о судьбах фронта, а в происшедшем чувствовал какую-то не совсем чистую политическую игру.

Заваривался скандал. Выразить «свой протест зарвавшимся за спиной революционного фронта властям» (53, 15) в Таганрог пришел бронепоезд под командой анархиста Гарина. Поскольку властям действительно нужно было как-то оправдать свои действия, Никифорову решено было судить. Практика судебных расправ над политическими противниками тогда еще была далека от совершенства, особенно мучительно вырабатывался стандарт обвинений революционного суда против революционеров же. Впрочем, были ли мучения? Анархистов с весны 1918 года разоружали, судили и иначе дискриминировали по стандартному обвинению в уголовщине или в покровительстве ей – именно под этой маркой произошел разгром анархистских организаций в Москве и в Петрограде в апреле 1918 года. Правда в этих обвинениях присутствовала, но лицемерие властей, пытавшихся уголовным уложением прикрыть свои политические интересы, было все-таки столь очевидно, что, когда ЦК левых эсеров заслушивал доклад «своего» чекиста Закса о разгроме московского «Дома анархии» в ночь с 12 на 13 апреля и поголовном «профилактическом» аресте всех анархистов для выявления уголовного элемента, Мария Спиридонова, как говорили, не захотела даже слушать этот доклад и, возмущенная, покинула зал.

Марусе Никифоровой тоже, естественно, инкриминировалась уголовщина, но крупномасштабная: разграбление ее отрядом Елисаветграда во время взятия города у войск Центральной рады. Правда, суд над нею был открытым, и судьи – два большевика и два левых эсера – полностью оправдали ее, постановив, что «осудить Никифорову за разграбление г. Елисаветграда нет никаких оснований»[8] (53, 17). Ей вернули отряд, вооружение и отправили на фронт. Махно же в мемуарах скрупулезно отмечает, что написал по этому поводу листовку, «которая изобличала центральную украинскую советскую власть и командира Каскина в фальсификации дела против Никифоровой и лицемерно подлом отношении к самой Революции» (53, 17).

Направляясь в Москву, Махно с кем-то из своих перебрался сначала в Ростов, сунулся было, как всегда, в Дом анархистов, но, увидев и там поплевывание в потолок лежащих на роскошной мебели «заслуженных работников движения», задерживаться не стал, а, зачислившись в команду артиллерийского эшелона «под командой симпатизировавшего анархистам товарища Пашечникова» (53, 30), решил двигаться на Царицын, через который шел в Россию весь поток беженцев с Украины.

Товарищ Пашечников и в самом деле не чужд был некоторого романтизма: на Тихорецкой он послал людей из команды эшелона на базар за продуктами, «рассчитывая на недавнее еще право каждого красногвардейского отряда иногда совсем не платить торговцам, а если платить, то одну треть стоимости» (53, 32). Но тихорецкие лавочники, почувствовав, что «товарищи» явно залетные и к тому же отступающие, грабить себя не дали и учинили возмущение, которое закончилось тем, что эшелон Пашечникова был оцеплен красными войсками и блокирован. Махно вместе с анархистом Васильевым пошел объясняться с властями. «Власти нас арестовали, – пишет Махно, – и в вежливой форме заявили, что мы подлежим расстрелу в военном порядке» (53, 33). Только сильнейший скандал, учиненный приговоренными к смерти, спас их от уготованной им участи. И хотя этот случай может рассматриваться просто как курьез, сам-то Махно, упоминая о нем, начинял его политическим смыслом: действия властей возмущают его, поскольку ограничивают святое право революционера действовать любыми методами «во имя революции». То самое право, которым в октябре семнадцатого все пользовались в равной степени, большевики теперь пытались оставить исключительно за собой: Махно улавливал в этом отзвуки процесса куда более обширного, чем базарная склока.

К весне 1918-го большевики, окрепнув, начали прибирать к рукам ту вольницу, которую они использовали для совершения своего переворота (в этом смысле интересно замечание анархиста В. Волина о том, что все части, выступившие на стороне большевиков в момент октябрьского переворота, в 1918 году были разоружены и расформированы).

Не обошлось без эксцессов, даже перестрелок между красногвардейцами, привыкшими себя считать добровольцами и героями революции, и красноармейцами, которые шли им на смену, повинуясь обычной мобилизации, не претендуя ни на особые заслуги, ни на какие-то особые права. Эта страница революции совсем забыта, ее быстро перелистнула начавшаяся Гражданская война, но в апреле—мае 1918-го, когда большевистская власть избавлялась от своих первых солдат – частью потому, что они были развращены делом, которому служили, и, в прямом смысле слова, разложены революцией, частью же оттого, что хранили в душах никому уже не нужный и даже опасный дух вольности, – ситуация была еще полна драматизма. Доходило до боев местного значения. Например, в Саратове, куда Махно попал немного времени спустя, при попытке большевиков распустить организацию матросов Балтики, Черноморья и Поволжья матросы орудийным огнем разбили даже резиденцию местной власти. Но сколь бы ни были импульсивны и воинственны подобные формирования, политическая их беспомощность была очевидна, и надолго их не хватало. После коротких вспышек их неизменно разоружали и расформировывали. Неосознанный протест народа против практики зрелого большевизма политически оформился куда позже, да и то в формах, слишком несовершенных для того, чтобы противостоять сложившейся структуре тоталитарного государства, – махновщина оказалась одной из них. Пока же Махно в команде перемещающегося по огромной клокочущей стране артэшелона присматривался, приглядывался, принюхивался, не без трепета чувствуя в воздухе наэлектризованность близкого конфликта между революционной властью и революционным народом. Это пьянит его, волнует, и все чаще прорывается наружу его холодная нервность. Зудят десны у будущего несравненного партизана: зубки прорезываются.

Когда на станции Котельниково эшелон товарища Пашечникова почему-то решили разоружить (а Пашечников мог бы, конечно, разоружиться, но не хотел, потому что имел категорическое предписание следовать со своими орудиями до Воронежа), Махно предложил ему «открыть орудийный и пулеметный огонь по станции, разрушить ее и расстрелять власти, которые так подло действуют во вред делу защиты революции» (53, 40). Когда команда эшелона заняла свои места у орудий и пулеметов, на станции сообразили что к чему и открыли дорогу. Где-то уже совсем неподалеку от Царицына, на станции Сарепта, Махно ввязался в какой-то митинг, призвал «найти общий революционный язык с широкой массой революционных тружеников, осадить зарвавшихся Ленина и Троцкого» и спасать революцию (53, 44). Следствием было то, что из Царицына прибыл вызванный властями конный отряд венгров-интернационалистов (перешедших на службу к большевикам военнопленных мировой войны, которые, как самые надежные и нерассуждающие солдаты, активно привлекались для разного рода карательных операций). Отряд окружил эшелон и потребовал «выдать ему всех анархистов, которые, по их сведениям, пробираются на этом эшелоне в г. Царицын» (53, 44). Товарищ Пашечников проявил дипломатичность и хитрость, заявив, что никаких анархистов под его командой нет, а есть лишь орудийная прислуга, убеждений которой он не ведает. Мадьяры удовлетворились объяснением и вернулись в город. Вслед за ними в Царицын прибыл и сомнительный эшелон.

До эвакуации революционной Украины город Царицын жил тихой провинциальной жизнью: в садах играла музыка, работали кафе, и можно было на прогулке встретить кое-кого из «бывших», даже офицеров, бежавших сюда из центра от революционных потрясений. К. Е. Ворошилов, прибывший в Царицын во главе свежесформированной 5-й армии, через десять лет в не лишенном подобострастия очерке «Сталин и Красная армия» так описывал обстановку в городе: «Царицын в тот момент был переполнен контрреволюционерами всех мастей, от правых эсеров и террористов до махровых монархистов. Все эти господа до прибытия революционных отрядов с Украины чувствовали себя почти свободно и жили, выжидая лучших дней» (21, 12). Он сетует, что товарищ Сталин, прибывший в начале июня в город в качестве особого уполномоченного по продовольствию – с отрядом красноармейцев и двумя автоброневиками, – застал здесь «невероятный хаос не только в советских, профессиональных и партийных органах, но еще большую путаницу в органах военного командования» (21, 10). В общем, и тут царила полная бестолковщина, обычная для смутного времени, которая изживалась тогда однозначно – вытяжкой всей жизни по военному ранжиру, что и было товарищем Сталиным проделано путем усиленного террора. И хотя до первых многообещающих экспериментов особого уполномоченного оставался еще месяц, с прибытием «украинских революционных отрядов» жизнь в городе пошла кругом: эти отряды, в большинстве своем партизанские, привыкшие действовать автономно, нужно было свести в регулярные части. Идейное партизанчество, в свете новой политики Троцкого – формировать регулярную армию, – объявлялось крамолой. Махно замечает: «Отряды… в которых обнаруживалась „контрреволюционность“ (а для этого достаточно было, чтобы командир его был анархистом или беспартийным и имеющим свое суждение о делах новой власти революционером), разгонялись, а то и расстреливались, как это было с Петренко и с частью его отряда» (53, 39).

Случай с Петренко потряс Махно и, сдается, послужил ему уроком на всю жизнь, и, когда Махно обвиняют в какой-то злостной подозрительности и недоверчивости к большевикам, это чистая демагогия: он просто знал что почем, успел кое-что повидать. Петр Петренко был одним из первых героев Гражданской войны на Украине – в ряду таких, как анархисты Гарин и Мокроусов, большевики Степанов и Полупанов, – и отряд его, отступавший из-под Таганрога, считался одним из наиболее боеспособных. Но именно этот отряд, вследствие того, что командир его был беспартийный, председатель штаба обороны Царицына С. Минин потребовал разоружить. Петренко, сознавая свои революционные заслуги, счел требование недостойным и отказался. Против него двинули войска. Под городом завязался бой.

Махно пишет: «Какая-то жуть охватывала нас, украинских революционеров… (53, 48). Хотелось броситься навстречу шедшим против отряда Петренко красноармейским колоннам и кричать: „Куда вы идете? Вас ведут убивать своих…“» (53, 49). «Я наблюдал начало боя, – продолжает он. – Я видел, как отважно сражались обе стороны. Видел также, что на стороне отряда Петренко было все население хутора Ольшанское и прилегающих к нему других хуторов. Оно возило хлеб, воду, соль отряду Петренко» (53, 49). Петренко отбил удар высланных против него частей, но, желая показать себя солидарным с властью, он и не думал воспользоваться победой, а ждал лишь справедливого решения вопроса об отряде. Власти предложили ему переговоры, он согласился. В конце переговоров – очевидно, в момент особенно дружеских заверений – он был схвачен и препровожден в тюрьму. Отряд же разбит на группы и разоружен. Бойцы отряда, однако, не успокоились и, по-видимому, надеялись, завладев оружием, взять город для освобождения любимого командира. Махно пишет, что отговаривал их, настаивая, однако, на том, чтобы совершить налет на тюрьму и освободить Петренко. «В этом акте я усматривал лучшую и показательнейшую насмешку над властями, думающими тюремной стеной и решетками сбить с пути чувство долга и справедливости» (53, 59). Однако осуществить эту своеобразную шутку не удалось: Петренко, как контрреволюционер, был расстрелян, а его люди «высланы на фронт».

В этой маленькой трагедии, как в зерне, заключено уже все, что в будущем прорастет грандиозной трагедией махновщины. Правда, Махно решил сломать сценарий: в том месте, где и ему, в свою очередь, надлежало быть расстрелянным, он решил победить. Однако это не избавило трагедию от положенного ей финала.

Москва

После месячного путешествия по городам Поволжья Махно очутился, наконец, в Москве. Москва ему опять не понравилась – он прямо именует ее «центром бумажной революции» и при каждом удобном случае спешит сказать свое строгое слово о «революционном генералитете». Но, во-первых, он и ехал сюда затем, чтобы повидать вождей революции, а во-вторых, потом уж тем более не мог удержаться, чтоб не охарактеризовать каждого из них, чтобы еще и еще раз показать, что он не бандит, а тоже политическая фигура, имеющая свое, так сказать, суждение. Отметим, кстати, что среди всех украинских атаманов, даже такого масштаба, как Григорьев и Зеленый, Махно выделялся именно тягой к политике и воплощенным в ней идеям. Его политический опыт, в частности, уберег махновщину от вырождения в гигантскую погромную организацию – что и произошло с дивизией Григорьева, когда она восстала против большевиков.

С вокзала, с чемоданом булок, Махно заехал сначала к профессору Алексею Боровому, кабинетному анархисту-интеллектуалу: здесь оставил булки, но задерживаться не стал, помчался сразу разыскивать любезного сердцу тюремного друга Петра Аршинова. После апрельского разгрома московской федерации анархистских групп тот отошел от сугубой политики и работал в Союзе идейной пропаганды анархизма секретарем, организуя диспуты и лекции и проживая, вернее, ночуя, в какой-то гостинице близ Театральной площади. Розыски Аршинова оставляют в памяти Махно несколько попутных впечатлений: трамвай, Настасьинский переулок, здание анархистской федерации – «помещение-сарай», в котором прежде «упражнялись футуристы в своих футуристических занятиях» (53, 94). Перевод анархистов из роскошного Купеческого собрания в это строение, расположенное к тому же в многозначительной близости от Народного комиссариата внутренних дел, красноречивее всяких слов свидетельствовал о их акциях на столичной политической бирже. Махно прекрасно отдает себе в этом отчет и не может сдержать горечи и досады.

Если для Ивана Бунина («Окаянные дни») революционная Москва 1918 года – это прежде всего царство Хама, бессмысленные и озлобленные толпы, «тучи солдат с мешками», «голоса утробные, первобытныя», преступные, «сахалинские» морды, семечки, Азия, газетная ложь, кривляющаяся в большевизме интеллигенция, одним словом – вырождение цивилизации, наблюдать которое невозможно без скрежета зубовного и нервного кожного зуда, то Махно этого всего как раз не замечает. В этой Москве он свой, он сам из «страшной галереи каторжников». Его мучит и преследует другое: бумага, «бумажная революция», слова, слова, слова…

Листовки, воззвания, митинги, десятки газет. В помещении московской федерации анархистов лидеры движения перекладывают кипы нераспроданной газеты «Анархия». Лекция восходящей звезды московского анархизма товарища Иуды Гроссмана-Рощина о Льве Толстом. Прекрасные, берущие за душу слова, но не более. Конференция анархистов в гостинице «Флоренция» – просто бестолковое толковище: тот же самый Гроссман-Рощин много и горячо говорил о необходимости поднимать восстание на Украине, но почему-то в последний момент отказался походатайствовать перед большевиками о переправке товарищей-анархистов через границу Украинской державы. Не желал, видимо, унижаться.

«Фактически, – уныло констатирует Махно, – не было таких людей, которые взялись бы за дело нашего движения и понесли бы его тяжесть до конца». И он спрашивает себя: неужели и я стану таким, как они? «Никогда, ни за что!» (53, 102).

С говорунами и писаками он равнять себя не хотел.

Без пощады и снисхождения за прежние заслуги набрасывается Махно в своих мемуарах на известного в Москве анархистского литератора и теоретика Льва Черного, с которым познакомился, ночуя в каком-то заселенном анархистами доме, где последний был назначен комендантом и вынужден был переписывать мебель и следить за порядком в подъезде, нервничая и боясь скандалов с «квартирным комитетом» из-за того, что анархисты через закрытые ворота лезли во двор после двенадцати ночи. Махно, вероятно, знал, что Льва Черного тогда задергали повестками в суд по «делу анархистов», обвиняя в укрывательстве, знал, конечно, и то, что по сфабрикованному делу о подделке денежных знаков Черный в самом начале двадцатых годов был расстрелян в застенках ЧК. Но это не делает его снисходительнее. Махно пишет: «…человек этот обладал талантом оратора и писателя… но не умел уважать себя, ограждать свое достоинство» (53, 97). «Безвольный человек», «человек-тряпка», с которым другие делают все, что захотят. «Такие люди могут лишь освещать прошлое, если им попадается верный материал о нем» (53, 97). Навешивая на безответного Льва Черного безжалостные ярлыки, Махно, похоже, самоутверждался – всю жизнь его мучил комплекс недоучки, – изо всех сил стараясь произвести впечатление человека сильной воли, человека дела.

Тот же мотив самоутверждения звучит в оценке Л. Мартова, выступление которого Махно слышал на съезде текстильных профсоюзов: «обиженный лидер», «неискренно, но дельно говорил», «кряхтел, сопел, но оставался мало услышанным» (53, 108). Интеллигентности в политике Махно не понимал, и усилия несчастного Мартова словом убедить своих политических оппонентов казались ему просто смехотворными.

В когорту жалких болтунов попадает и «щелкопер Зиновьев» (53, 139). А вот Троцкого, однажды услышанного на митинге, Махно в своих мемуарах словом не обидел, уважил за деловой подход и испытанное потом на собственной шкуре революционное беспощадство.

Завершает это противопоставление себя сонмищу московских революционных словоблудов сцена визита Махно к П. А. Кропоткину, написанная Махно по классическому канону передачи сакрального знания, апостольского завета любимому ученику. Содержание разговора Махно и Кропоткина, в ту пору уже больного, глубоко разочарованного в революции, хотя и не осмеливающегося открыто ее осуждать, мы знаем только в изложении самого Махно. Известно зато, что Кропоткин в эту пору сторонился активной политической деятельности, собирался из Москвы на жительство в Дмитров. С анархистами, за исключением группы деятелей кооперации, связей не поддерживал, за серьезных людей их не считая, но тихо публиковал в прокадетской «Свободе России» статьи об английском рабочем движении, в которых и сегодня легко уловить ностальгию человека, долгое время прожившего эмигрантом в цивилизованном обществе, по культурному и неспешному ведению дел даже в таком рискованном предприятии, как революция. Именно поэтому описание встречи Махно с Кропоткиным представляется наиболее сомнительным местом во всей трилогии батькиных воспоминаний. Вчитаемся в текст: «Он принял меня нежно, как еще не принимал никто. На все поставленные мной ему вопросы я получил удовлетворительные ответы. Когда я попросил у него совета насчет моего намерения перебраться на Украину для революционной деятельности среди крестьян, он категорически отказался советовать мне, заявив: „Этот вопрос связан с большим риском для вашей, товарищ, жизни, и только вы сами можете правильно его разрешить“. Лишь во время прощания он сказал мне: „Нужно помнить, дорогой товарищ, что борьба не знает сентиментальностей. Самоотверженность, твердость духа и воли на пути к намеченной цели побеждает все…“» (53, 106–107).

Ей-богу, кажется, что эти великолепные банальности Махно Кропоткину просто приписал, чтобы иметь возможность далее сказать о себе: «Эти слова Петра Алексеевича я всегда помнил и помню. И когда нашим товарищам удастся полностью ознакомиться с моей деятельностью в русской революции на Украине, а затем в самостоятельной украинской революции, в авангарде которой революционная махновщина играла особо выдающуюся роль, они легко заметят в моей деятельности черты самоотверженности, твердости духа и воли, о которых мне говорил Петр Алексеевич. Я хотел бы, чтобы этот завет помог им воспитать эти черты характера в себе самих» (53, 107).

Очень, очень серьезно относился к себе Нестор Иванович!

Но чем бы на самом деле ни закончилась встреча, для Махно это был знак великой причастности. Конечно, он не равнял себя с великими теоретиками-основоположниками, но верил, что именно ему выпала редкая удача: воплотить их теоретические построения на практике. И чем больше он общался с анархистами в Екатеринославе, в Таганроге, в Москве, тем более убеждался – именно ему…

После встречи с Кропоткиным Махно оставался в Москве еще несколько дней. Дело свое он сделал, в политической ситуации, насколько мог, разобрался и остался ею резко недоволен: революция не сделала трудящихся свободнее, она лишь подчинила их новому гнету рабоче-крестьянского государства. «Государство взяло на себя руководство социально-общественным строительством, что не требовало от пролетариев ни самостоятельности и инициативы, ни здорового трезвого ума, – пишет он. – Пролетариям же оставалось лишь выполнять то, что говорили большевики и левые эсеры» (53, 109).

К левым эсерам Махно, правда, относился терпимее, чем к большевикам: трещина меж ними не ускользнула от его внимания. «Смогут ли левые эсеры пойти настолько далеко в своей оппозиции большевикам, что мои впечатления об их готовности посчитаться с ленинизмом оправдаются целиком?» – спрашивает Махно. И сам отвечает: «Нет. У левых эсеров, как и у нас, анархистов, хороших желаний очень много, но очень мало тех сил, которые оказались бы достаточными для реорганизации пути революции» (53, 115–116). Политическое чутье у Махно, надо признать, было достаточно тонкое. Подоплека истерики, устроенной левыми эсерами незадолго до съезда Советов из-за Брестского мира, прозревается им с холодной ясностью: партии левых эсеров выгоднее делать вид, что конфликт проистекает из-за каких-то внешнеполитических разногласий, чем согласиться с тем, что «большевики, окрепшие за счет левых эсеров… взяли перевес над ними и теперь, не нуждаясь более в них… стараются всосать их в свою партию или просто ликвидировать» (53, 117).

Задержись Махно в Москве буквально дней на десять – он стал бы свидетелем этой самой «ликвидации», случившейся 6 июля. Но тут случилось событие, которое окончательно определило его судьбу и ускорило отъезд на Украину, – встреча с Лениным.

Событие это, представляющееся многим историкам замечательным – особенно в силу, так сказать, несопоставимости, контраста оказавшихся рядом фигур, – на самом деле было чистой случайностью и, в общем-то, заурядностью, которая наверняка бы забылась, если б не крестьянская кропотливость, с которой Махно в мемуарах фиксировал все, что произошло с ним замечательного. В биографической хронике жизни Ленина этого события нет – что, однако, не значит, что Махно врет. Во-первых, «хроника» страдает явными пробелами, а во-вторых, из того, что интересовало Ленина в двадцатых числах июня, когда Махно очутился в кремлевском кабинете председателя Совета народных комиссаров, как раз и явствует, что встреча эта, встреча с товарищем с революционной Украины, была совершенно в русле тогдашних интересов Ленина.

Украина его интересовала по двум причинам. С одной стороны, чтобы выжить, нужно было поддерживать мир с немцами и правительством гетмана Скоропадского, с которым как раз шли тогда мирные переговоры. С другой стороны, чтобы выжить, эту самую Украину нужно было как можно скорее, вместе с немцами и гетманом, подпалить огнем восстания – уверен, что Ленин мечтал об этом не менее страстно, чем самый ярый анархист или левый эсер, – ибо там был хлеб. Хлеб! Наваждение голодного 1918 года. О хлебе насущном Ленин думает беспрерывно: то размышляет «об организации показательной заготовки хлеба в одном каком-нибудь уезде в виде опыта» (45, 556), то наркому продовольствия Цюрупе «выражает недовольство отсутствием литературы по борьбе с голодом» (45, 558), то, отдыхая с Н. К. Крупской и М. И. Ульяновой в бывшем имении Мальце-Бродово, рассуждает о желательности создания под Москвой совхозов для снабжения города продуктами, то жадно расспрашивает приезжих тамбовчан о борьбе с кулачеством, досадуя на нехватку продотрядов и организаторов.

Не позднее 26 июня «Ленин беседует (у себя на квартире) с Е. Б. Бош, работавшей на Украине, расспрашивает о ее работе, о создавшемся положении в связи с оккупацией немцами Украины, об отношении крестьянства к Советской власти» (45, 569). В эти же дни и состоялся, очевидно, разговор Ленина с Махно на ту же самую тему: Украина манила его, там был хлеб, горы хлеба.

Махно для встречи с Лениным не прикладывал ни малейших сознательных усилий и, конечно, о ней не помышлял. Всем руководил исключительно случай. Дело было, собственно, в том, что Аршинов поселил Махно в гостинице Крестьянской секции ВЦИКа, которой заведовал его, как говорили тогда, «однопроцессник» (то есть проходивший с ним когда-то по одному политическому процессу) товарищ Бурцев. Но, видно, число подобных Махно протеже, революционеров мутной воды и невнятной огранки, проводивших свои дни в кромешном безделье, было столь велико, что, глядя на них, товарищ Бурцев начал потихонечку перекрашиваться из анархизма в левое эсерство, заметно нервничать и томиться. Махно это почувствовал и тактично съехал из гостиницы, а чтобы где-то жить, направился в Моссовет, чтобы получить ордер на бесплатную комнату. Далее с ним произошло именно то, что происходит со всяким советским человеком, перед которым встает квартирный вопрос: он был ввергнут в пучину бесконечных бюрократических процедур, в пучину того самого бреда, который еще в конце двадцатых годов с такой оптимистичной иронией воспринимался авторами «Двенадцати стульев». Ситуация, действительно, не лишена была комизма: ну в какой еще стране поиски комнаты завершились бы встречей с главой правительства? Поистине, ни в какой.

Ордера в Моссовете Махно не получил. «В Моссовете мне дали только пропуск в Кремль, во В ЦИК Советов, где я должен, де, предъявить свои документы, и уже тогда ВЦИК Советов сделает на них свою отметку, по которой Московский Совет может дать мне ордер» (53, 119). Блуждая по Кремлю, Махно забрел, по-видимому, в помещения ЦК большевиков, откуда кто-то (возможно, Бухарин) любезно вывел его в коридоры ВЦИКа и передал какому-то секретарю. Секретарь порасспросил его и, узнав, что товарищ с Украины, доложил Свердлову. Свердлов, председатель ВЦИКа, пожелал видеть его, велел говорить. Махно принялся рассказывать, но Свердлов вскоре оборвал его:

«– Что вы, товарищ, говорите… Ведь крестьяне на юге в большинстве своем кулаки и сторонники Центральной Рады».

«Я рассмеялся, – пишет Махно, – и не слишком распространенно, но выпукло нарисовал ему действия организованного анархистами крестьянства в Гуляй-Польском районе… Т. Свердлов, как будто и поколебленный, не переставал, однако, твердить:

– Почему же они не поддержали наших отрядов? У нас есть сведения, что южное крестьянство заражено крайним украинским шовинизмом…» (53, 122).

Махно занервничал: в эти отряды, которые действовали только по линиям железных дорог, не решаясь даже на 10–20 километров оторваться от эшелона, крестьянство не верило и верить не могло… Зачем же валить с больной головы на здоровую?

Свердлов согласился. Приглядываясь к Махно, он под конец спросил: «Но скажите мне – кто вы такой, коммунист или левый эсер?» (53, 124).

Махно хотел было прикинуться «беспартийным революционером», но в конце концов признался, что анархист. Свердлов удивился и сказал, что его сообщение о положении на Украине с удовольствием выслушал бы сам Ленин. Встреча была назначена на следующий день. Лидер большевиков задавал быстрые, конкретные вопросы: кто, откуда, как реагировали крестьяне на лозунг «Вся власть Советам!», бунтовали ли против Рады и немцев, а если да, то чего недоставало, чтобы крестьянские бунты вылились в повсеместное восстание? Махно отвечал, чувствуя, по собственному признанию, благоговение перед Лениным. По поводу лозунга «Вся власть Советам!» Махно старательно объяснил, что этот лозунг понимает именно в том смысле, что власть – Советам. Ленин еще и еше оаз поосил уточнить. Махно сформулировал: «Власть должна отождествляться непосредственно с сознанием и волей самих трудящихся» (53, 127).

– В таком случае крестьянство ваших местностей заражено анархизмом, – подумав, заметил Ленин.

– А разве это плохо? – спросил Махно.

– Я этого не хочу сказать. Наоборот, это было бы отрадно, так как ускорило бы победу коммунизма над капитализмом и его властью.

Ленин, по-видимому, остался доволен беседой: анархизм крестьян он считал временной и быстроизлечимой болезнью. Военные неудачи, приходилось признать, были неизбежны, но в них заключался урок – поступившись революционной романтикой, строить регулярную армию. На плечах крестьянского восстания ворваться на Украину и…

Нас же скорее заинтересует другое – глубокая неосведомленность двух первых фигур в государстве относительно того, что происходит в стране. И дело даже не в скудости оперативной информации, а в незнании более сущностном, происходящем от поспешности, поверхностности мышления обоих, которая хоть и была вполне объяснима в эти переполненные трагическими событиями дни, но, независимо от этого, порождала предвзятости и политические штампы (крестьяне – кулаки и шовинисты), чреватые реками человеческой крови. Украину большевики так и не поняли, что позднее явилось причиной грандиозной катастрофы 1919 года, – потому что не хотели понять, искали только своей партийной выгоды, мерили только своим аршином.

Советский историк М. И. Кубанин, автор единственного в советской историографии настоящего исследования о махновщине, вышедшего мизерным тиражом в конце двадцатых годов, блестяще именно с марксистских позиций проанализировав хозяйство махновского района, с необыкновенной ясностью объяснил, почему именно здесь, на Левобережной Украине, могло зародиться мощное крестьянское движение, которое, приняв лозунги революции, оказалось, в конце концов, в оппозиции не только к белым, но и к красным. В исследовании Кубанина содержится именно то, чего Ленин и Свердлов не знали, хотя и должны были знать, устраивая революцию в стране, 9/10 населения которой составляли крестьяне, вкладывавшие в происходящее свой, отличный от кабинетно-большевистского, смысл.

Принципиальный вывод Кубанина заключается в том, что наибольшую антибольшевистскую активность в годы Гражданской войны выказали как раз те области России и Украины, которые в 1905–1907 годах, а также осенью 1917-го были наиболее революционными. В «махновских» губерниях (Екатеринославской, части Полтавской и Таврической) крестьяне жили зажиточнее, чем на остальной территории Украины, имели больше сельскохозяйственных машин, активно производили хлеб на продажу (более половины урожая шло на рынок, тогда как в среднем по Украине эта доля составляла от 25 до 30 процентов). Стремление владеть землей до революции выражалось здесь в скупке крестьянами земли у помещиков, а после – в активном «черном переделе», то есть грабеже. В селах Левобережья было мало бедноты, на которую делали ставку большевики в своей аграрной политике: разорившиеся крестьяне «отсасывались» предприятиями городов и шахтерских районов. Тесная связь с Россией, с русскими объясняла то, что националистические лозунги украинских правительств на Левобережье не были, в общем, поддержаны. Не было здесь и того махрового антисемитизма, которым отмечен весь ход Гражданской войны на Украине. Если в сопредельных областях еврей олицетворял собою ненавистного крестьянину разорителя-перекупщика (до 98 процентов торговцев сельхозпродуктами были евреи), то здесь, в степных губерниях, соотношение было иное: евреи, как и украинцы, в поте лица своего работали на земле, и отношение к ним было вполне свойское. Богатство крестьян Левобережья сказалось потом решительным образом: нигде за всю историю Гражданской войны крестьянству для защиты своих интересов не удавалось создать организацию, по силе равную махновщине, нигде, разве что в Тамбовской губернии, очаге антоновщины, не сопротивлялось оно с таким остервенением государственному вмешательству в свои дела…

Встреча Махно с Лениным закончилась. Владимир Ильич предложил Махно воспользоваться большевистскими каналами для проникновения на Украину. Для этого Махно был отправлен к товарищу Затонскому, члену конспиративной «девятки» – своего рода украинского советского правительства в изгнании, который ведал выдачей фальшивых паспортов. История и здесь иронична: Махно помогал тот самый человек, который затем изо всех сил старался его уничтожить. Затонский предложил Махно воспользоваться партийными адресами и явками в Харькове. Но Махно отказался: он нацеливался на Гуляй-Поле. Больше работать на других он не хотел. Он хотел делать свою революцию.

Восстание

В начале июля 1918 года Махно перешел границу Украинской державы по подложному паспорту на имя Ивана Яковлевича Шепеля, учителя из Екатеринославской губернии. В Харькове ему с трудом удалось сесть на поезд: в согласии с последними веяниями, проводник требовал от проезжего внятного, по всем правилам украинской мовы, объяснения, но Махно украинский язык забыл и говорил запинаясь. За то время, что он путешествовал, порядки на Украине изменились в корне: меньшевистско-эсеровское правительство Центральной рады, с которым немцы заключили мирное соглашение, использованное ими как повод для начала оккупации Украины, было теми же немцами разогнано и даже частично отдано под суд за идиотское похищение банкира Доброго. Похищение было организовано премьер-министром Центральной рады студентом третьего курса Всеволодом Голубовичем и министром внутренних дел Ткаченко (охарактеризован одним из современников как «мелкий авантюрист и интриган») в знак протеста против того, что генерал Герман фон Эйхгорн, командующий группой армий «Киев», отменил универсал Рады о социализации земли. Суд смахивал на трагифарс. Прокурор, типичный прусский служака, третировал бывших министров как мальчишек, с наслаждением им выговаривая:

– Когда с вами разговаривает прокурор, вы должны стоять ровно и не держать руки в карманах…

Голубович не выдержал, с ним сделалась истерика, он разрыдался – пришлось устроить перерыв, чтобы успокоить премьера. Успокоившись, он сознался суду в своей причастности к похищению Доброго и обещал больше никогда так не делать. Прокурор не смог сдержать сарказма:

– Я не думаю, что вам вновь когда-нибудь придется стоять во главе правительства…

На место Центральной рады немцами было посажено правительство гетмана Павла Петровича Скоропадского, генерал-лейтенанта, крупного землевладельца, крепко приверженного дореволюционным идеалам. Повсеместно возрождалось старое уложение жизни. В том числе возврату прежним владельцам подлежала земля, переделенная осенью 1917-го. Крестьяне должны были вернуть кулакам и помещикам также скот, инвентарь и, сверх того, за счет будущего урожая компенсировать невосполнимые убытки, причиненные в ходе дележа. К этому добавлялась еще необходимость выплачивать оккупантам репарации по мирному договору, поставлять хлеб, скот, птицу – которые, естественно, тоже выжимались из деревни. На хлеб оккупационными властями была установлена твердая цена, но крестьяне, затаив лютую злобу, хлеб зажали. Правительство вынуждено было прибегнуть к принудительным «закупкам»: толку вышло немного, но злоба расширилась, и если в городах, несмотря на дерзкое убийство левыми эсерами генерала Эйхгорна, все-таки держался строгий немецкий порядок, то в деревне вновь под покровом ночи разверзалась какая-то кровавая жуть. «В Екатеринославском уезде совершено вооруженное нападение на имение Герсевановой, – писала газета „Слово“. – Взорван дом, убиты управляющий и сторож, ранены девушка и двое детей» (40, 38). «Нападение на дом Конько сопровождалось убийством 7 человек. Убит управляющий имением Ивакин. Ограблено 20 ООО рублей у помещика Бутько… В имении Литвинова вырезан весь состав служащих» (39, 38). «В Верхнеднепровском уезде грабителями убиты Перетятько и вся его семья. При нападении на дом Сендерея ограблено 2000 рублей. В Славяносербском уезде ограблена и расстреляна семья Неказанова» (40, 39).

Вряд ли эти убийства совершались непосредственно крестьянами: тут чувствуется холодный расчет, твердая рука преступников или профессиональных революционеров, начавших осуществлять «аграрный террор» по подобию 1905–1907 годов. Перечисленные злодеяния – как бы изнанка той революционной «работы», о которой пишет Махно в третьем томе своих воспоминаний, усердно идеологически ее оправдывая и разъясняя. Но, каковы бы ни были мотивы, деяния Махно и организованного им отряда, без сомнения, могли бы существенно пополнить этот газетный перечень. Сам Махно рассказывает о своих подвигах мало и уклончиво, боясь себя скомпрометировать, но местами он начинает собой любоваться и тут ненароком что-нибудь выдает. Так что, несмотря на крайнюю скудость и сомнительную достоверность сведений об этом периоде махновщины, кое-что нам все-таки известно.

Приехав на Украину, Махно поселился неподалеку от Гуляй-Поля на чердаке у некоего Захария Клешни, где он отлежался, выслушал новости и сочинил несколько пламенных писем к односельчанам, не без достоинства подписав их: «Ваш Нестор Иванович» (54, 7). Переодевшись бабой, сходил поглядеть на родное село. В Гуляй-Поле стоял мадьярский батальон с командой из офицеров-австрийцев. Дом матери Махно оккупанты сожгли, как и дома других смутьянов семнадцатого года. Расстреляли старшего брата Емельяна, который, как инвалид мировой войны, к бунту не был причастен. Вроде бы даже жена Емельяна, Варвара Петровна, умолила коменданта не убивать мужа – не тот это Махно, – но, когда подскакал всадник, чтоб отменить приказ, тот уже лежал, сраженный пулями, в яме, вырытой своими руками. Самого старшего брата, Карпа, тоже водили расстреливать, но по неизвестной причине, из издевательства, что ли, пальнули поверх головы и стали полосовать нагайками, спрашивая, где деньги. Карп Иванович человек был мирный, работал как вол, кормя одиннадцать детей, денег у него сроду не было. Залпа в лицо и плетей он не вынес и, едва дотянув до дому, простился со своими и умер.

Эти жертвы были невинными, они взывали к отмщению, и сын Карпа, Миша, потом пошел в отряд к Махно мстить за отца. И если Нестор Махно лицом и фигурой был неказист, то племянник его был красавец – сохранилось фото. Он погиб в бою с белыми в 1919 году. И в этом своя была ужасающая логика, ибо, если узел ненависти развязан, платить по счетам ее приходится не только тем, кто развязывал, но и потомкам их – не до семи, но до семижды семидесяти раз. Мы до сих пор платим по этим счетам, хоть, может, и не осознаем этого. А уж в 1918 году можно себе представить, как было накалено народное настроение! В Терновке, например, где Махно поселился у своего дяди под видом учителя, его едва не прикончили местные хлопцы, заподозрив в нем провокатора. Он пишет, что на пирушке открылся им и организовал боевую группу. Так или иначе, к сентябрю вокруг Махно собралось человек восемь: Чубенко, Марченко, Каретников – все из старых буянов. Махно скороговоркой отмечает, что занимались они в основном нападениями на кулацкие хутора и помещичьи имения. По показаниям, которые дал ГПУ арестованный в 1920 году Алексей Чубенко, один из ближайших сподвижников Махно, первой акцией террористов был налет на экономию помещика Резникова, семью которого вырезали целиком – за то, что в ней было четыре брата-офицера, служивших в гетманской полиции. «Здесь же были добыты первые 7 винтовок, 1 револьвер, 7 лошадей и два седла» (40, 39).

22 сентября махновцы, одетые в мундиры державной варты[9] (полиции), встретили на дороге конный разъезд поручика Мурковского. Махно, в форме капитана гетманской армии, представился начальником карательного отряда, присланного из Киева по распоряжению самого гетмана, и поинтересовался, куда держат путь офицеры. Мурковский, не подозревая подвоха, рассказал, что направляется в отцовское имение отдохнуть, денек-другой поохотиться за дичью и за крамольниками. Предложил составить компанию.

– Вы, господин поручик, меня не понимаете, – срывающимся от волнения голосом выговорил «капитан». – Я – революционер Махно. Фамилия вам, кажется, достаточно известная? (54, 51).

Офицеры стали предлагать Махно деньги, но тот холодно отказался. Тогда, исполнившись страха погибели, «охотники» кинулись врассыпную. По ним ударили из пулемета…

О, Махно любил провокацию! Любил недоумение и страх, темнотой проступающий в глазах врагов, когда внезапно объявлял он им свое имя. Любил до того, что и в позднюю пору, будучи грозным командиром Повстанческой армии, он нет-нет да позволял себе тряхнуть стариной и покуражиться по-прежнему, по-робингудовски, с отчаянным враньем и маскарадом: лицедей был. Послушайте интонацию, с которой Махно повествует о случившемся в тот же день, 22 сентября, событии – вы сразу поймете, как нравилось ему лицедейство, каким он себе нравился.

Когда, разделавшись с Мурковским, отряд проезжал одну из барских усадеб, навстречу ему выскочил голова державной варты с вопросом, что за стрельба была.

«– А вы начальник варты и не знаете, что делается в вашем районе?»

Тот стал ругаться, но Махно грубо оборвал его:

«– А вы кому служите?

– Державi та и головi вельможному пановi гетьмановi Павловi Скоропадському, – последовал ответ.

– Так вот, возиться нам с вами некогда, – сказал я ему и, обратясь к товарищам, добавил:

– Обезоружьте его и повесьте, как собаку, на самом высоком кресте на кладбище…» (54, 54).

Чувствуете, как ему нравится это: «как собаку, на кресте»?

Так ведь у него двух невинных братьев такие же вартовые замучили! Это можно простить? А если не простить, то скольким же братьям придется мстить за братьев?

Тогда не думали об этом. Тогда каждый, у кого было оружие, чувствовал себя в силе, и в праве, и в правде.

23 сентября отряд налетел на Гуляй-Поле, но там оказалось полно войск – ушли боковой улицей, схоронились в балке, где под открытым небом и заночевали. Через двое суток, в Марфополе, махновцев накрыл настоящий карательный отряд, небольшой, правда, человек 25. Махно подпустил врагов поближе, опять назвался вартовым и, чуть-чуть этим заявлением расслабив наступавших, в упор расстрелял из стоящего на тачанке пулемета. Так как за каждого убитого на территории деревни оккупационные власти накладывали на население контрибуцию, трупы свезли в ближайший помещичий лесок.

То, что контрибуцию на Марфополь все-таки наложили – внести 60 тысяч рублей в течение суток, – Махно, по-видимому, не слишком тревожило: непосильные налоги, порки, шомпола – это ж было именно то, что высекало искру на трут, то, от чего должно было вскипеть сдерживаемое недовольство и полыхнуть восстание масс. Конечно, для восстания одних налетов на имения было недостаточно: здесь необходимо, чтобы большие, очень большие группы людей стали ненавидеть и уничтожать друг друга. А для того, чтобы воспламенить массы, потребна была другая масса, критическая масса насилий и смертей и вызванных ими отчаяния и злобы. Как частицы огненного флогистона, небольшие группы боевиков кружились по Украине, сея огонь и смерть: и лишь когда озверевшие от партизанских налетов каратели стали жечь деревни, убивать и мучить крестьян за одно лишь «сочувствие» – пламя народного гнева ударило вширь…

По порядку, однако. В конце сентября махновцам удалось на короткое время захватить Гуляй-Поле – австрийцы ушли оттуда ловить партизан, в селе оставалась одна рота и человек восемь—десять варты. У Махно было семь человек, но за сутки по старым связям удалось сагитировать на выступление еще четыреста. Ночью село было захвачено: и варта, и австрийцы сдались, штабные бежали. Махно спешил, зная, что боя не выдержит. В Александровск ушла телеграмма: «Всем, всем, всем! Районный гуляйпольский Ревком извещает о занятии повстанцами Гуляй-Поля, где восстановлена советская власть. Объявляем повсеместное восстание рабочих и крестьян против душителей и палачей украинской революции…» (6, 204). Махно пишет, что были отпечатаны листовки с призывом поддерживать революционно-повстанческий штаб (которого на самом деле еще не было) и организовывать боевые отряды. Был устроен грандиозный митинг: австрийские солдаты, которым раздали деньги из взятой бригадной кассы, воодушевились до того, что просили взять их с собой. Их, естественно, не взяли. Махно отдавал себе отчет в том, что эйфория будет короткой и за ней последует расплата. Он, по существу, блефовал, рассылая телеграммы и печатая воззвания от имени несуществующего штаба, но делал это сознательно, понимая, что по-настоящему почва для восстания будет подготовлена лишь после того, как по его следам в село придут каратели…

Действительно, вскоре на станцию Гуляй-Поле – километрах в семи от села – прибыло два эшелона карательных войск. Махновцы подстерегли карателей на марше и с двух тачанок резанули из пулеметов по не успевшим развернуться походным колоннам. Когда враги залегли, партизаны сорвались прочь, проскочили Гуляй-Поле «напоперек» и в количестве двадцати примерно человек были таковы, оставив остальных участников восстания на милость победителей…

Отрядов, подобных махновскому, было тогда на Украине множество: все они были невелики, дерзки и абсолютно безответственны. Иначе они и не могли бы, пожалуй, выжить: увеличение численности могло роковым образом обернуться неповоротливостью или, чего доброго, искушением принять открытый бой, выиграть который партизаны вряд ли могли бы. И не только потому, что оккупанты были в сто раз лучше вооружены, но и потому еще, что в это время заодно с ними действовали и добровольцы – кулаки и помещики, местные уроженцы, великолепно знающие каждую пядь земли, каждый партизанский угол. Зажиточные хуторяне и немцы-колонисты с нутряной тоской чувствовали, что уж на этот-то раз священное их право собственности на землю обрушится навсегда, отберут у них, перекроят и переделят все нажитое – свои же ближние отберут из чистой зависти, как уже отбирали в семнадцатом году, но только с большей злостью, с большим остервенением. Хуторяне и колонисты припрятывали оружие, организовывали «самооборону», а то и включались – всем своим хозяйским сердцем ненавидя партизанскую сволочь, голытьбу, огнепускателей – в карательные операции.

В конце сентября Махно двинулся на соединение с отрядом анархиста Ермократьева, который, по слухам, насчитывал до 300 человек. Но оказалось, что отряд разгромлен, и только сам Ермократьев с семью сподвижниками прятался где-то на хуторе. Его взяли с собой и тронулись в сторону Гуляй-Поля.

Вечером, с перепугу, должно быть, махновцев обстреляли немецкие колонисты, оберегающие от налетов свою маленькую Heimat – колонию № 2. Вот как описывал дальнейшее Алексей Чубенко, бывший не только свидетелем, но и участником событий: «Выбили их из огорода, а они засели во дворах; выбили оттуда, прогнали улицей, а они засели в домах и ну палить по нас. Судили-рядили, а потом решили выкурить. Мигом поднесли огня и пустили красного петушка. Скирды сена, соломы, дома горели так ярко, что на улицах было светло, как днем. Немцы, прекратив стрельбу, выбегали из домов, но наши всех мужиков стреляли тут же. Женщин и детей брали в плен. Под утро, когда выхватили из огня кое-что из одежды, лошадей и тачанки, мы двинулись вперед…» (6, 205).

В тот же день к вечеру случилось еще одно событие, которое стыдливо замалчивается и Махно, и Аршиновым, и в перевранном виде кочует из книжки в книжку у советских историков, когда они, как о достоверном факте, пишут о том, как Махно, одевшись в подвенечное платье, прибыл на бал к помещику Миргородскому и учинил там кровавую резню. Версия эта по-своему поэтична, но, по-видимому, лжива. Во всяком случае, в воспоминаниях о махновщине Виктора Белаша, который пишет со слов все того же Чубенко, изложена куда более убедительная, хотя и не менее кровавая история.

Итак, в тот же день партизаны захватили на дороге разъезд штабс-капитана Мазухина, начальника александровской уездной варты, который незадолго перед тем руководил разгромом отряда Ермократьева, а теперь ехал на именины к помещику Миргородскому.

Несчастный штабс-капитан! «Его раздели догола, а за компанию и его секретаря, ехавшего с ним в экипаже. Кучера, вартового и четырех конных, сопровождавших его, только обезоружили» (6, 206). Штабс-капитан заплакал, «упрашивая даровать ему жизнь. Но куда там! Ермократьев сам его пытал за михайлово-лукашевскую расправу, а затем привязал к животу ручную гранату и взорвал, а секретаря расстрелял» (6, 206).

Нарядившись в мундиры варты, повстанцы прибыли на именины к Миргородскому. Подвыпившие гости радостно приветствовали их как русских офицеров.

«– За здоровье хозяина, офицеров, за возрождающуюся великую Россию и вас, господа помещики!.. – начал тост отставной генерал. – Да поможет вам Бог освободить христианскую церковь от анархистов-большевиков!

– Да ниспошли вам, русские люди, успеха в поимке бандита Махно! – провозгласил один из гостей…

Махно полез в карман за бомбой.

– Покарай его святая… Разъяренный Махно встал…

Генерал оторопел, гости от испуга выронили бокалы…

– Я сам Махно, … буржуазные! – зычно крикнул Нестор и поднял бомбу. Шипя, она упала в хрустальную вазу… Наши бросились к дверям. Свет потух… Оглушительный взрыв, за ним другой, третий.

Мы стояли у окон и ждали, когда кто-нибудь из них будет бежать… Но никого не дождались. Когда осветили зал, глазам представилась такая картина: полковник, захлебываясь в крови, тяжело дышал, хозяин без руки корчился в судорогах, остальные или совсем не показывали признаков жизни, или звали на помощь. Наши хлопцы обыскали их, у женщин поснимали ценности, а потом штыками докололи оставшихся в живых.

Мигом ребята открыли погреба и разыскали выпивку и закуску.

Подкрепившись немного и захватив что поценнее, зажгли имение. Красиво оно горело» (6, 206–207).

К концу месяца в отряде было уже около 60 человек: кружась по селам, Махно убеждался, что может в любой момент «облипнуть» людьми. 30 сентября он пришел в село Дибривки, где к нему присоединился растрепанный карателями и с лета прятавшийся в лесу отрядик местного партизана Федора (настоящее имя Феодосии) Щуся, который позже станет одной из самых одиозных фигур махновщины. На совместном митинге им удалось так распалить крестьян, что вступить в отряд выразили готовность до полутора тысяч человек. Но не было оружия. Встреча, однако, была столь теплой, что уставшие от ярости партизанчества повстанцы легли спать, даже не выставив охранения. Ночью на село ударили австрийцы вместе с добровольцами из кулаков и немецких колонистов, и партизаны, побросав тачанки и оружие, вынуждены были бежать обратно в лес. Положение было критическое: в отряде после бегства насчитали всего тридцать два человека, силы врага были неизвестны, но намерения его ясны – окружить партизан и уничтожить. Махно один, пожалуй, не потерял голову, сходил в село на разведку и вернулся злой: батальон австрийцев занял Дибривки, с ними было две сотни добровольцев и варты. Числом карателей партизаны были удручены едва ли не больше, чем внезапностью их нападения. Щусь предложил схорониться поглубже – ему все еще казалось, что лес, столько времени укрывавший его, сбережет и на этот раз. Но Махно знал, что такое каратели. В голове его созрел безумный план: немедленно напасть на врагов, рассеять их и, воспользовавшись паникой, скрыться. Бойцы отряда – и махновцы, и щусевцы, – прельщенные светом отчаянной надежды, с гибельным восторгом закричали:

«– Отныне будь нашим батьком, веди, куда знаешь!» (6, 208).

Сцена наречения Махно «батькой» – несомненно, ключ ко всей махновской мифологии. В этом смысле показательно, что сам Махно ночной партизанский крик, исторгнутый из груди в минуту отчаяния, предлагает нам в следующей редакции:

«– Отныне ты наш украинский Батько, мы умрем вместе с тобою. Веди нас в село против врага!» (52, 84).

Для Махно события этой ночи имеют поистине сакральный смысл – в них и повод для глубокомысленных философских рассуждений – «Честно ли допускать до того, чтобы меня так возвышали?» (54, 91), – и оправдание. Поэтому он не удерживается от того, чтобы страшный разгром, учиненный карателями в Дибривках, истолковать в победном для себя смысле. Хотя это была и не победа даже, а просто спасение от смерти – для тридцати партизан.

Но Махно действительно отличился. Он и еще несколько человек с двумя пулеметами «льюис» незамеченными прокрались через село до самой базарной площади, где расположились каратели, и, спрятавшись за базарными лавками, внезапно открыли смертоносный, в упор, огонь по отдыхавшим людям. С другой стороны на них ударили бойцы Щуся: среди австрийцев и добровольцев началась паника: крестьяне, выбегая из дворов с вилами и топорами, стали ловить и убивать в беспорядке отступавших. Блеснули первые языки огня… Вот оно, вот оно – восстание, бунт, «святой и правый» бой угнетенных против угнетателей! Дождался Нестор Иванович!

Австрийцы, однако, быстро опомнились. «Отступив на западную и северную окраины, – рассказывал Чубенко, – они подожгли строения. Расстреливая крестьян, бегущих из центра на пожар, они не миловали ни женщин, ни детей. Более сорока двух дворов сгорело, а сколько было расстрелянных – трудно сказать.

Махно на площади митинговал перед крестьянами, которые, как и повстанцы в лесу, кричали: будь нашим батьком, освободи от гнета австрийцев!..

Но скоро мы вновь были окружены.

С боем прорвались мы через мост на южной стороне села. Нас преследовали стоны дибривчан… шум падающих в огне строений… Но помочь горю мы были не в силах» (6, 208).

Махно пишет, что все село было сожжено и ограблено, бабы снасильничаны, мужики избиты или убиты. Особенно зверствовали кулаки и колонисты, присоединившиеся к карателям. Уже на следующее утро махновцы отловили на дороге тачанку из немецкой колонии Красный Кут. В ней вместе с колонистами оказался плененный ими дибривский крестьянин. Когда Махно спросил его, какой кары он желает обидчикам своим, тот ответил: «Они дураки. Я им ничего худого не хочу сделать» (54, 106). Однако другие, ранее прибежавшие в отряд крестьяне из Дибривок воспротивились такому подходу. «Они взяли этих кулаков и тут же отрубили им всем головы» (54, 106).

Занялась, занялась уже ненавистью душа человеческая! На Украине начинались события, в терминах мирного времени неописуемые, осененные средневековым образом «пляски Смерти» – аккомпанементом которой должны служить адский свист ее косы, вопли ужаса, стоны умирающих, треск свирепого огня и отчаянное хрипение всякой другой, прижившейся к человеку погибающей твари. Противники стоили друг друга. За Дибривки махновцы в один день сожгли Фесуковские хутора и колонию Красный Кут, откуда явились пособники карателей. Некоторые из них еще не вернулись домой и не знали, что сами едут на пепелище. «Легкий ветерок посодействовал задаче. Колония быстро превратилась в сплошной костер» (54, 111). Нигде не задерживаясь, отряд стремительно двинулся на юг, в Бердянский и Мариупольский уезды, налетая на хутора, налагая контрибуции, отбирая оружие, уничтожая сопротивлявшихся и безусловно обрекая на смерть офицеров и вартовых.

Под Старым Керменчиком махновцы впервые столкнулись с белыми: подробностей боя мы не знаем, но Махно записал за собой победу. Белые тогда еще были не в силе, сами действовали по-партизански, главными врагами махновцев оставались кулаки и карательные батальоны. Под Темировкой отряд, разросшийся до 350 человек, попал в западню: Чубенко свидетельствует, что накануне Махно и многие повстанцы были пьяны и не приняли достаточных мер предосторожности. Окруженные ночью австрийцами, повстанцы сражались отчаянно. Махно, раненный в руку, стрелял из «льюиса» с плеча верного телохранителя Пети Лютого. Но лишь половине бойцов, в том числе и Махно с новой «женой» – дибривской телефонисткой Тиной, удалось вырваться из окружения. Месть батьки была страшной. Хуторянам, поверившим слухам о том, что Махно убит, в качестве сюрприза преподнесена была «сверхмобильная авангардная боевая группа» под командой отчаянного головореза Алексея Марченко, которому предписывалось «огнем и мечом пронестись в один день через все кулацкие хутора и колонии маршем, который не должен знать никаких остановок перед силами врагов» (54, 159). Рейд произвел на кулаков шоковое впечатление, хотя хутора на этот раз не сжигались и расстреливали только организаторов сопротивления. С оккупантами Махно тоже посчитался: на линии Александровск—Синельниково махновцы разбили немецкий эшелон пущенным со станции паровозом и, перебив охрану, захватили много оружия и огромное количество варенья, которым, как пишет Махно, русская буржуазия одаривала своих защитников. Все добро, включая варенье, было роздано окрестным крестьянам…

Вероятно, операции такого рода продолжались бы еще долго, если бы вдруг – а эта весть для всех была неожиданностью, только для одних приятной, а для других ужасающей, – не выяснилось одно обстоятельство: немцы уходят! О ноябрьской революции в Германии, отречении кайзера от престола и крахе всех германских замыслов на Западе и на Востоке здесь, в партизанской глуши, никто не знал. Очевидно было одно: уходят! «Гуляй-Польский район, до того насыщенный войсками, в начале декабря был почти пуст. Гуляй-Поле, Дибривки и Рождественка были оставлены оккупантами на произвол судьбы. Они группировались, главным образом, на ж.-д. узлах: Пологи, Чаплино, Волноваха и, если на них не нападали, не проявляли себя наступательными действиями, – свидетельствует Чубенко. – Эти села были нами заняты без боя. Отсюда мы начали отрядами распространяться во все стороны…» (6, 210). На узловых станциях под прикрытием оккупантов скопились толпы беженцев – все, кто каким-то образом был связан с властями, хотя бы только деловыми отношениями, спешили скрыться. Наталья Сухогорская, приехавшая на «умиротворенную» Украину весной голодного 1918 года, чтобы отъесться и отдохнуть, и в результате вместе с ребенком попавшая в самый эпицентр махновщины, вспоминает: «На железнодорожной узловой станции Пологи, в 19 верстах от Гуляй-Поля, скопилась масса народа… убегавшего от Махно… Австрийцы еще оставались в Пологах… солдаты ходили взад и вперед, так как временно здесь был помещен австрийский штаб. Между тем среди беженцев совершенно спокойно разгуливал сам батько Махно. Переодетый рабочим, в темных очках, он похаживал и посматривал на публику… Никому и в голову не пришло выдать его австрийцам… Австрийцы уходили, им было не до нас…» (74, 41). Мы не знаем, в самом ли деле Махно прогуливался среди беженцев в Пологах – Сухогорекая знала его в лицо, но могла все же и ошибаться, – но для нас важно зафиксированное ею состояние ужаса перед ним, парализующего страха, который внушало его имя. Махно входил в силу. Теперь он был хозяином района.

В Гуляй-Поле, «основательно» занятом 27 ноября, был организован Революционно-Повстанческий штаб. Наметились «фронты», то есть выставлены были отряды: на западе, в районе Чаплино, против отступающих немцев; на востоке – против «казачьих отрядов белого Дона»; на юге – против Дроздовского отряда, рейдирующего в районе Бердянска; на юго-западе – против помещичье-кулацких формирований генерала Тилло, действовавших в Таврической губернии. Под контролем Махно оказалась территория радиусом примерно 40–45 километров со «столицей» в Гуляй-Поле. Что конкретно происходило на этом пространстве в те смутные дни, мы знать не можем. Н. Сухогорская вспоминает черное ночное небо и опоясывающую горизонт розовую ленту пожарищ: «Это горели хутора немцев и личных врагов Махно» (74, 41). Махно, напротив, утверждает, что всячески противился сведению счетов. Действительно, нелепо полагать, что пострадали только его личные неприятели. После бурной весны и не менее бурной осени 1918 года в каждой деревне, похоже, было кому с кем посчитаться. В сведении счетов, в конце концов, и заключен главный ужас Гражданской войны. Махновцы, надо полагать, своих противников-кулаков не пощадили, выжгли со всем тщанием крестьян, привыкших к разного рода нечистой работе. Но к уцелевшим, побежденным, не было того рода отчужденной, холодной жестокости, похожей на издевательство, которую потом, в лице присылаемых из города продагентов, чекистов и прочих, продемонстрировали большевики…

В отношении кулаков все же проведен был ряд диктаторских мер, а именно – разоружение и экспроприация. Махно цитирует резолюцию, принятую на сходе дибривских крестьян: «За каждую сданную собственниками-богатеями винтовку с пятьюдесятью патронами к ней отряды должны возвращать три тысячи рублей из общей контрибуционной суммы» (54, 124). Эх, придет двадцатый год, и такое диктаторство просто ухаживанием покажется… Правда, для нужд партизанской войны безвозмездно отбирались тачанки и часть содержащихся в хозяйстве лошадей: нужно было не зевать и оградить район от чужеродного вторжения в условиях калейдоскопически меняющейся боевой обстановки.

Махно становился крут, решителен, постепенно привыкал к командному своему статусу. Но чтобы быть вождем полноценным, чтобы его образ был наполнен в должной мере силой обаяния, чтобы никто не смел упрекнуть его в мужской холодности – что может быть хуже на Украине? – ему нужна была женщина. Такая женщина, которая не посрамила бы его титул батьки. Он давно приглядывался к двадцатичетырехлетней учителке из Добровеличковки Галине Кузьменко. Он пошел за нею, когда ощутил себя в силе, когда почувствовал наверняка, что она не устоит перед обаянием его геройства.

Сцена «сватовства», рассказанная мне внучатым племянником Махно Виктором Яланским (сам он ее услышал от Варвары Петровны, своей бабки, которая, после того как австрийцы расстреляли ее мужа Емельяна, стала твердокаменной партизанкой и даже при советской власти вспоминала Махно исключительно как героя), настолько многозначительна и вместе с тем трогательна, что, несмотря на кажущуюся грубость, вызывает искреннее восхищение:

«Она преподавала урок, и вдруг, говорит, заходит в военной форме мужчина, небольшого роста, садится за парту – и смотрит на нее…

…Потом встал – а ученики все смотрят – „Пойдемте, говорит, выйдемте из класса“. Ну, она сказала ребятам, что скоро вернется, и вышла с ним в коридор.

У него пистолет был, он его уронил на пол:

– Подбери.

Она стоит, смотрит:

– Твой – ты и бери».

Прекрасная, краткая, простодушная дуэль! Он нагнулся, подобрал. Из рассказа Виктора Ивановича получается, что вернуться в класс Галине Андреевне так и не пришлось: Махно повел ее к директору школы, Алексею Корпусенко, и объявил: «Вот, это будет моя жена». А тот хоть и робел перед атаманом, но все же, храня в груди старорежимную педантичность и ответственность, возразил: «Как же ж? Она же уроки преподает… Вот кончатся экзамены…»

– Ну, – вздыхал в этой части рассказа Виктор Иванович, – Нестор побеседовал с ним, и она стала его женой и сподвижницей на всю жизнь, от Гуляй-Поля до Парижа… (92).

Быть может, Агафья-Галина и не любила Махно, но ей была по нраву жизнь, которую он вел, – с погонями, битвами, сумасшедшими страстями. С полным правом народные песни и боязливо-восторженные крестьянские рассказы ставили рядом «батьку Махно» и «матушку Галину». Н. Сухогорская так описывала ее в воспоминаниях: «Очень красивая брюнетка, высокая, стройная, с прекрасными темными глазами и свежим, хотя и смуглым цветом лица, подруга Махно внешне не походила на разбойницу. По близорукости она носила пенсне, которое ей даже шло… Жена Махно производила впечатление не злой женщины. Как-то она зашла в тот дом, где я снимала комнату, в гости. В котиковом пальто, в светлых ботах, красивая, улыбающаяся, она казалась элегантной дамой, а не женой разбойника, которая сама ходила в атаку, стреляла из пулемета и сражалась. Рассказывали про нее, что несколько махновцев она сама убила, поймав их во время грабежа и насилия над женщинами. Ее махновцы тоже побаивались…»

Итак, личную жизнь Махно устроил. Но для дела ему катастрофически не хватало людей. Если уж белые и большевики испытывали постоянную нехватку в компетентных, толковых работниках, то махновцы и подавно: у них были только те таланты, которые могли дать деревня и городские низы. Этим обстоятельством задавался и уровень образованности, и масштаб дарований. И хотя среди махновских командиров были настоящие самородки, люди исключительно одаренные в военном отношении (В. Куриленко, С. Каретников, П. Петренко), эта бедность в людях всегда была ощутима. Первоначально в штабе повстанчества оказались только Махно, Алексей Марченко и Семен Каретников. Марченко был человек отчаянной смелости, но стратегически мыслить, по-видимому, не умел и по убеждениям был закоренелый партизан и налетчик. Каретников (часто называемый Каретником) на мировой войне дослужился до унтера, имел боевой опыт. Правда, вскоре после бегства из Киева гетмана Скоропадского в Гуляй-Поле вернулись Александр Калашников и Савва (он же Савелий) Махно, освобожденные из тюрьмы по объявленной новым украинским правительством политической амнистии. В декабре 1918 года начальником штаба стал Алексей Чубенко, вместе с которым работали левый коммунист Херсонский (екатеринославский рабочий, считавший себя несогласным с линией партии), левый эсер Миргородский (когда-то работавший вместе с Махно в александровском ревкоме) и анархист Горев.

Как раз в это время в Гуляй-Поле прибыл Виктор Белаш, 26-летний паровозный машинист, которому суждено было стать бессменным начальником штаба и первым стратегом махновщины и который, словно бы в пику тяжеловесной науке фон Клаузевица, начал даже писать целиком построенную на парадоксах «Тактику партизанской войны». Белаш не знал Махно и услышал о нем только в Мариуполе, куда добрался вместе с рыбаками, чтобы ввязаться во всеукраинскую драку. Услышав же, почуял родное и стал пробираться в Гуляй-Поле: через фронт, уже установившийся между махновцами и белыми, через родную Новоспасовку. Махновская столица предстала его глазам во всей красе: «У штаба висели тяжелые черные знамена с лозунгами: „Мир хижинам, война дворцам“, „С угнетенными против угнетателей всегда“, „Освобождение рабочих – дело рук самих рабочих“. Дальше виднелись красные флаги вперемешку с черными, развешанные, видимо, у зданий гражданских организаций. Рядом со штабом, у входа в „Волостной Совет рабочих, крестьянских и повстанческих депутатов“ висели два флага – один черный с надписью: „Власть рождает паразитов, да здравствует анархия!“, другой – красный с лозунгом „Вся власть советам на местах!“.

Мимо нас проехала тачанка с пулеметом. Пьяные молодые пулеметчики с длинными волосами под гармошку пели какую-то песню, а столпившиеся возле штаба девушки махали им вдогонку платочками…

…Громадный штабной зал был переполнен народом. Здесь была и караульная команда штаба, и местные посетители, главным образом – женщины, просящие вернуть с позиции их сыновей, и делегаты, приехавшие из окрестных сел. В отдалении в углу на столике стоял телефон, и телефонист кричал в трубку изо всех сил… Направо были двери с надписями мелом. На первой из них было написано – „начальник снабжения“, на второй – „члены штаба“ и на третьей – „начальник штаба“» (6, 202).

Белаш не застал Махно – тот уехал брать Екатеринослав. Встреча произошла лишь через несколько дней. Белаш не без удивления увидел маленького человека, одетого в диагоналевые галифе, драгунскую с петлицами куртку и студенческую фуражку, который устало соскочил с лошади и, пропустив проходящие по улице подводы, вошел в штаб.

– Что же вы тут сидите, подлецы? Пьете, наверное, а нас там бьют! – долетел до него высокий полуженский голос (6, 211).

Щусь, знавший Белаша, представил его батьке:

– Батько, а вот тот, который обещал высадить десант на Кубани.

Махно взглянул на прибывшего:

– А, сволочь, обманул! – и пожал ему руку.

Махно опять лицедействовал: он обломал зубы об Екатеринослав и чувствовал себя неуютно. Такого разгрома партизаны прежде не знали.

Проклятый город

Первое взятие Екатеринослава в декабре 1918 года – событие самое значительное в истории раннего повстанчества. Одновременно это повод для политических спекуляций наших историков, стремящихся доказать, что изначально махновцы были по отношению к большевикам одержимы каким-то патологическим вероломством. Сюда же приплюсовываются картины разграбления города и повального пьянства – которые станут главными внеполитическими характеристиками махновщины вплоть до 1920–1921 годов, когда махновцы представляли собой исключительный по своим боевым качествам и мобильности партизанский отряд, успешно сражавшийся против противника, численно превосходящего их раз в десять. Но и по сей день вряд ли кто сомневается в том, что махновцы беспрерывно пили и грабили, хотя достаточно себе представить нечеловеческие условия партизанской войны, требующей бешеных скоростей и постоянной собранности, чтобы понять, что пьяные бандиты в таких условиях не просуществовали бы и недели – их просто стерли бы в порошок.

М. Кубанин признает, что грабежи махновцев не превосходили по масштабам грабежи белых и петлюровцев (про Красную армию историк того времени, естественно, не мог сказать ни слова). М. Гутман, вспоминая второе взятие Екатеринослава в 1919 году, уверенно констатирует: «Такого повального грабежа, как при добровольцах, при Махно не было» (40, 186). Махно, как и красные, принципиально запрещал грабить, тогда как в отрядах петлюровских атаманов грабежи были узаконены. Другое дело, что приказы выполнялись плохо: армии всех воюющих сторон в разваливающейся, агонизирующей стране жили почти исключительно за счет «самозаготовок», которые были не чем иным, как более или менее организованной формой грабежа. Грабить вынуждены были все: здесь белые мало чем отличались от красных и от махновцев, особенно в 1918 году, когда в армиях еще не сложились аппараты снабжения и передовые отряды, действующие в отрыве от главных сил, могли рассчитывать только на собственную добычливость.

И хотя в декабре 1918 года разграбление Екатеринослава – вернее, Озерного базара, который Махно объявил своей продовольственной базой, – действительно имело место, сокровенная суть екатеринославского дела заключается совсем не в этом.

Согласно наиболее распространенной версии, повторяемой большинством историков вслед за Д. Лебедем – слова которого звучат особенно убедительно в силу того, что он сам был участником событий конца 1918 года, – Махно был приглашен большевиками для взятия Екатеринослава по решению областкома КП(б)У, который получил от ЦК «общую директиву» на предмет взятия города и привлечения Махно для этой цели (не зря ездил батька в Москву: запомнился!). Махно якобы долго колебался, боясь сильного петлюровского гарнизона, стоящего в городе, но, получив сведения, что часть петлюровцев готова переметнуться на его сторону, решил поучаствовать в предприятии большевиков. Подпольщикам и махновцам удалось захватить город, но из-за пьянства и грабежей батькин отряд быстро потерял боеспособность и, когда к петлюровцам подошли подкрепления, панически, позорно бежал, бросив большевиков и их дружины на произвол судьбы.

Все это выглядит правдоподобно, но правдой не является. Во-первых, «приглашение» Махно поучаствовать во взятии города вовсе не было, так сказать, актом доброй воли и проявлением товарищеского доверия со стороны большевиков: собственно говоря, не было никакого приглашения, а был обыкновенный сговор, в котором каждая из сторон преследовала свои цели и относилась к интересам партнера с достаточным наплевательством, чтобы все предприятие, в конце концов, провалилось. Второе обстоятельство еще ужаснее для партийной истории: в момент подхода к городу свежего корпуса петлюровских стрелков, перед которыми дрогнули большевики и махновцы, в тыл последним ударили вооруженные большевиками же рабочие дружины, уставшие от пятидневного путча. То, что рабочие с оружием в руках бросились избивать большевиков, для партийного разума вещь более ужасающая, чем отцеубийство, поэтому буквально всеми советскими историками это обстоятельство невротически замалчивается и затушевывается с помощью преувеличенных обвинений махновцев в разгильдяйстве и предательстве. Ну конечно, это они, махновцы, виноваты! Только из сносок, из примечаний к рассказу Махно о екатеринославских событиях, воспроизведенному в воспоминаниях Белаша (6, 214), мы можем заключить, что истинное положение вещей официальным историкам все-таки известно…

Боюсь, однако, что эти замечания для читателя ничего пока не проясняют, а наоборот, только все запутывают: кто с кем бился, в конце концов, и почему?

Итак, Украина, гетманщина. Губернский город Екатеринослав. Основанный в 1778 году Потемкиным и задуманный как великолепный памятник Екатерине II – столицей Новороссии с улицами шириною в 30 сажен, дворцами и университетом, – город, однако, не стал развиваться по плану. Уже через пять лет пришлось его переносить на место старых казацких зимовищ, ибо первоначальное его местоположение было болотистым, нездоровым. Павел I проклял город, лишив его имени, – нарек Новороссийском. Александр I имя вернул. Но по-настоящему город жить начал с конца XIX века, оказавшись центром огромной, богатейшей губернии. Как грибы росли ярмарки, магазины, банки, заводы. Два завода были крупнейшие: Александровский-Южнороссийский рельсопрокатный и Брянский, правильнее сказать – механический завод акционерного общества Брянских заводов. Еще, к сведению, в городе имелись: больница на 200 мест, дом для умалишенных на 550 человек, богадельня, собор, множество церквей, 12 синагог, реальное училище «с метеорологической при нем станцией», две табачные фабрики, четыре пивоваренных завода, общественный сад на берегу Днепра, памятник Екатерине II, общество попечительства о женском образовании, общество взаимного вспомоществования приказчиков и «замечательный железнодорожный мост через р. Днепр». Населения было больше ста тысяч.

До поздней осени 1918 года город Екатеринослав, занятый еще весною австрийцами, не знал никаких потрясений. Жизнь текла размеренно. Иноземная оккупация, столь тягостная в деревнях, в городе почти не ощущалась. «После советской голодовки поражала баснословная дешевизна цен на съестные припасы и громадное изобилие их на рынках. Екатеринослав был завален белыми булками, молочными продуктами, колбасами, фруктами, – свидетельствует бежавший из России на Украину профессор Г. Игренев. – …Моего преподавательского оклада в университете, 450 рублей в месяц, с избытком хватало на жизнь… Спокойствие в городе нарушалось только слухами о происходящих в деревнях крестьянских восстаниях и о необычайной жестокости, с которой австрийские оккупационные войска их подавляли» (26, 186). Немецкие газеты до Екатеринослава не доходили, поэтому весть о революции в Германии и предстоящей эвакуации немцев и австрийцев пала как снег на голову. В конце ноября пришли первые известия о восстании против гетмана Скоропадского галицийских стрелков во главе с бывшим военным министром Центральной рады Симоном Петлюрой: восстание было поддержано крестьянством и вскоре охватило всю Правобережную Украину. Петлюровцы обложили Киев. Гетман бежал. Немцы заявили о своем нейтралитете.

Население города вряд ли осознало смену режимов раньше, чем в город вошли без единого, на этот раз, выстрела первые петлюровские солдаты. «Разодетые в опереточные зипуны, они распевали национальные песни, красиво гарцевали на своих лошадях, стреляли в воздух, проявляли большую склонность к спиртным напиткам, однако никого не трогали, – с холодной интеллигентской иронией пишет Г. Игренев. – …В учреждениях, управляемых петлюровцами, господствовала полная бестолковщина. Одно учреждение не подозревало о существовании другого; каждое ведомство в отдельности непосредственно сносилось с Киевом. Ежедневно публиковались приказы о мобилизации, которые в тот же вечер отменялись. Так, по крайней мере, раз пять объявлялась мобилизация студенчества и ни разу не приводилась в исполнение. Из учреждений были изгнаны все служащие, не владевшие „украинской мовой“» (26, 188–189). Петлюровцы, собственно говоря, поначалу заняли только нижнюю часть города, расположенного на склоне высокого холма, в верхней же сохранялось подобие старого порядка, так как здесь расположились части 8-го офицерского корпуса Добровольческой армии, которые деникинцы начали формировать при гетмане. Примерно неделю обе власти мирно сосуществовали, несмотря на различие политических устремлений: белые готовились к борьбе за единую-неделимую Россию, петлюровцы же – за самостийную украинскую республику, правительство которой, к тому же, тогда еще вдохновлялось довольно-таки радикальными лозунгами. Председателем этого нового правительства – Директории – был тогда крупнейший украинский социал-демократ В. Винниченко, достаточно левый для того, чтобы проповедовать мир и сотрудничество с большевистской Россией. Однако большевики, легализовавшись, проявили мало склонности к сотрудничеству и начали готовиться к захвату власти. Махно тоже скептически отнесся к провозглашению Украинской народной республики: меньшевиков и эсеров он не любил, совершенно по-большевистски называя их агентами буржуазии, и правительство Директории мгновенно оценил как «буржуазное». На митингах высказывался однозначно: «Украинской директории мы признавать не будем» (54, 155).

Петлюровцы же, о Махно, да и вообще о повстанческом движении на Левобережье зная мало, полагали, что он, подобно другим крестьянским «батькам», рано или поздно присоединится к их войску. Тем не менее они действовали дипломатично: атаман Екатеринославского коша войск Директории Горобец дважды телеграфировал в Гуляй-Поле предложения о совместной борьбе за Украинскую республику и, очевидно, звонил туда лично с целью добиться от повстанцев разрешения проводить мобилизацию в подконтрольных им районах, предлагая взамен оружие.

Оружие махновцев очень интересовало: в Екатеринослав немедленно выехала делегация в составе Чубенко и Миргородского. Петлюровцы обещали провиант и обмундирование, дали вагон патронов и полвагона винтовок. «Кроме того, – вспоминал Чубенко, – нам удалось за хорошую взятку… получить из артсклада бомбы и взрывчатое» (6, 211). Однако этим дело не ограничилось: посланцы очень быстро поняли, что в рядах новых хозяев города нету строю, часть офицеров во главе с атаманом Руденко не согласна с действиями кошевого, нервничает из-за присутствия немцев и формирующихся белогвардейских частей, да и вообще готова, в случае чего, проявить себя на поприще более радикальных преобразований. «Демократическое офицерство» устроило в честь Миргородского и Чубенко банкет: те разразились речами, выслушав которые, часть присутствовавших офицеров вынуждена была уйти, а оставшиеся грянули славу батьке Махно и восставшим трудовым массам. Все это, без сомнения, вселило в сердца делегатов самые смелые надежды.

На обратном пути, когда поезд остановился в Нижнеднепровске, к махновцам в вагон явились большевики из Губревкома и стали их расспрашивать о цели их визита к петлюровцам. «Мы объяснили им наши искренние намерения, но отнеслись недоверчиво», – замечает Чубенко (6, 211). Большевики предложили совместными усилиями захватить город. Махновцы, по-видимому, недолго колебались. Для координации действий решено было прислать в ревком одного представителя от штаба повстанчества. С такими вестями вернулись Чубенко и Миргородский в Гуляй-Поле. Выслушав их, Махно решительно высказался за взятие города. Его, как мираж, манили арсенал и орудия.

Я нарочно фиксирую на этом внимание, потому что нашими историками в этот момент обычно производится подмена: начинают утверждать, что у большевиков и у махновцев цель была общая – Екатеринослав, – и потому выходит, что махновцы, бросив город, изменили общему делу. Но махновцам в то время Екатеринослав был совсем не нужен. Махно, собственно говоря, и не скрывал, что вся эта затея ему представлялась только набегом, чисто военной, тактической операцией по раздобыванию оружия. Удерживать город он не собирался. И я более чем уверен, что большевики об этом прекрасно знали и что это их вполне устраивало: где еще отыщешь союзника, который не претендует на власть? Большевикам же именно власть была нужна: они рассчитывали с помощью политически недалеких партизан захватить город и продержаться до прихода подкреплений из красной России. О том, что это явная авантюра, они, по-видимому, не думали. Осторожничанье и «колебания» Махно казались им слюнтяйством и трусостью. Махно же, понюхавший живого порохового огня и уже к тому времени раз или два раненный, хладнокровно выжидал. Посланный в Екатеринославский губревком Марченко обо всем его информировал.

Петлюровцы тем временем усердно рыли себе могилу. Сначала они сразились с частями формирующегося белогвардейского корпуса, пытаясь заставить их убраться из города. Бой шел целый день, перекатываясь по городу дождем пуль, и был остановлен только вмешательством австрийского командования, которое пригрозило, в случае непрекращения безобразий, обстрелять город из тяжелых орудий. «Дерущиеся вняли этому аргументу, – пишет проффессор Г. Игренев, – и 8-й корпус на следующий день мирно ушел. Впрочем, часть его солдат осталась и перешла к петлюровцам… Стало весело, шумно и пьяно. Гайдамаки пели, плясали, но главным образом стреляли не в людей, а просто так себе, в воздух. Днем еще было сносно, но ночью становилось жутко. Нельзя было пройти несколько шагов по улице, чтобы перед ухом не просвистела пуля. Бывали и жертвы, особенно дети» (26, 188).

Вскоре, осмелев, петлюровцы предъявили ультиматум австрийским частям, собиравшимся оставить город: сдать оружие. Австрийцы, недавно еще внушавшие страх и безусловное почтение, подчиняться гайдамашне, ряженной под запорожских казаков, не захотели. Опять вспыхнул бой, который также продолжался весь день и закончился все же разоружением австрийцев: они устали и не видели более смысла воевать, а тем более гибнуть на чужой земле. «Сильное впечатление производило зрелище, как гайдамаки срывали погоны у австрийских офицеров. Гордые оккупаторы, союзники державы, едва не победившей всю Европу, склонялись перед толпой полупьяных украинских стрелков, представлявших совершенный нуль в военном отношении. Так повернулась к ним судьба… Тихо и незаметно вышли из города австрийские части, после своего позора не показывавшиеся больше на улицах» (26, 189).

22 декабря петлюровцы разогнали городской Совет рабочих депутатов, 26-го – разоружили кайдакский военно-революционный штаб, которым заправляли большевики, и оказались, таким образом, полновластными хозяевами положения. Однако после ухода австрийцев судьба города была предрешена – утром 27-го на Екатеринослав напал Махно.

Как пишет М. Кубанин, Екатеринославский губревком в своем распоряжении имел 1500 человек, но почти все они были выведены на линию Чаплино—Синельниково, где держали фронт против белых, которые стали просачиваться на Украину буквально по следам уходящих немцев. После разгона Совета и петлюровского налета на штаб у большевиков оставалось еще человек 500 боевиков. Махно тоже привел человек 500–600, из них сто конных, так что сила делилась прямо пополам; союзники были повязаны, ибо в одиночку никто из них не мог рассчитывать взять город. Позже, захватив Екатеринослав, каждая из сторон пыталась изменить соотношение сил в свою пользу – махновцы за счет левых эсеров, партийная дружина которых из 200 человек примкнула к ним в ночь на 28 декабря, а большевики – за счет вооружения рабочих на заводах. И хотя Махно, мгновенно вписанный в большевистскую иерархию и назначенный главнокомандующим всеми силами, наступавшими на Екатеринослав, как бы олицетворял собою примирение интересов и согласие сторон, взаимная подозрительность все же присутствовала, что не могло не сказаться на успехе всего дела.

В четыре часа утра 27 декабря махновцы и большевики, загрузившись в Нижнеднепровске в рабочий поезд, под видом деловитых пролетариев преодолели «замечательный железнодорожный мост» через Днепр, окруженный сонной охраной, и, высадившись на городском вокзале, захватили его, разметая себе дорогу бомбами и пулеметами. Вслед за рабочим поездом сразу прибыло еще несколько составов с большевистско-махновскими войсками, которые тут же начали растекаться по городу.

Профессор Игренев, до поры до времени воспринимавший события иронично и отстраненно, как русский интеллигент, ставший свидетелем краха державы и культуры, так описывает это утро: «Когда ранним утром следующего дня мы с женой отправились на ближайший рынок, чтобы запастись припасами… петлюровские солдаты настойчиво предлагали публике разойтись, предупреждая, что сейчас будет открыта пальба по железнодорожному мосту, уже занятому махновцами. Действительно, на рыночной площади были расставлены тяжелые орудия. Не успели мы несколько отойти от площади, как грянули первые оглушительные удары.

Пятеро суток с этого момента, без передышки, шла ожесточенная артиллерийская пальба. Что пришлось пережить за эти безумные дни, не поддается описанию. Махновцы, заняв при первой же атаке вокзал, буквально засыпали город артиллерийскими снарядами. В первый же день здание духовной семинарии, в которой помещались гуманитарные факультеты университета, получило 18 пробоин, из них 8 навылет… В воздухе стоял невыносимый гул от пальбы…» (26, 190).

Дело в том, что на вокзальной площади махновцы сразу захватили два орудия, командир которых не думал сопротивляться, а напротив, предложил свои услуги. Махно впервые получил вожделенные пушки и на радостях сам стрелял, изумляясь мощи огня и разрушений. Первые атаки махновцев и большевиков были отбиты, но с наступлением темноты они вновь пошли на приступ и стали занимать улицу за улицей. Настала ночь, ужасом наполнив души обывателей: город замер под властью разбойников…

Нам не избегнуть длинных цитирований. Чтобы не домысливать, что испытывали люди в эти часы, придется вновь обратиться к запискам Игренева, в которых так подкупает точность деталей и непосредственность суждений: «…Все жители дома собрались в казавшейся сравнительно более безопасной передней первого этажа. Думали о смерти и молчали. Стреляли так сильно, что уже нельзя было различить ударов. К 7 ч. вечера стрельба внезапно затихла. Соседи отправились наверх. Вдруг постучали в дверь. На мой вопрос кто там, раздался грубый голос: „А ну-ка, открой!“ Я открыл и невольно отшатнулся: на меня направлены были дула нескольких ружей. В квартиру ворвалось гурьбой человек 10 с ног до головы вооруженных молодцов, обвешанных со всех сторон ручными гранатами; одеты они были в самые разнообразные костюмы: одни – в обычные солдатские шинели, другие в роскошные енотовые шубы, очевидно, только что снятые с чужих плеч, третьи, наконец, в простые крестьянские зипуны. На испуганный вопрос подоспевших хозяев квартиры (я снимал у них только комнаты): кто вы? раздался ответ: „петлюровцы!“ и послышался дружный хохот: „Небось обрадовались, а мы ваших любимчиков в порошок истерли и в Днепр сбросили. Поиграли – и будет. Мы – махновцы и шуток не любим“. „Нам квартира эта нужна; выбирайся отсюда поскорей“, – прибавил предводитель отряда. Хозяйке квартиры удалось убедить незваных гостей, что передних двух комнат и прихожей будет вполне достаточно для их целей» (26, 191).

Усадив махновцев за стол, обитатели квартиры смогли немножко их разглядеть. Один, смуглый брюнет, хвастал произведенными кровопролитиями. «Другой, бледный и изможденный, в железной австрийской каске, сосредоточенно молчал, водя своими стеклянными глазами прирожденного убийцы. Внезапно он вытащил из-за голенища гамаши, очевидно, только что снятые с убитой, и, обращаясь к моей жене, сказал, ухмыляясь: „Возьми, барышня, на память, кажется, женские чулки“. Жена стала уверять, что ей не нужно этого подарка, что, видимо, задело страшного кавалера. Положение спас наш хозяин, который взял гамаши для своей дочери. Совсем иного типа, чем остальные, был другой махновец: по виду мирный сельский пахарь, лет 45, одетый в обычное крестьянское платье, он поминутно крестил свой рот, приговаривая после каждого проглоченного куска: „Спасибо хозяину и хозяйке“. Невольно возникало недоумение, как затесался этот человек в буйную разбойничью ватагу; по-видимому, это была жертва насильственной махновской мобилизации.

В столовую вошел сам начальник отряда (как потом оказалось, пулеметной команды), солдат с совершенно неопределенным выражением лица; он пришел звать своих товарищей на смену и, отказавшись от угощения, стал нас просвещать: „Наш батька, – поведал нам он, – сам генерал: он царской армии подпоручик. Он коммунист настоящий, не то что петлюровцы, жидами купленные. Махно каждому позволяет взять по одной паре всего, сколько нужно, чтобы на себе носить. А кто больше возьмет, тех всех расстреливает…“» (26, 191–192).

Махновцы, сидевшие в столовой, ушли на позицию. «…Их начальник позволил нам запереть на крючок дверь из столовой в половину квартиры, занятую отрядом. Всю ночь отдельные солдаты дергали за двери в надежде пограбить, но при окликах уходили, ничего не отвечая. Во двор к нам был поставлен пулемет, который стучал всю ночь; как оказалось, его чинили и пробовали. Мы все, конечно, не спали и прислушивались. У махновцев слышно было беспрерывное движение и шепот: только впоследствии мы узнали, что в нашей квартире был избит прикладами и чуть не расстрелян врач-сосед, который, поверив, что пришедшие солдаты петлюровцы, стал поносить махновцев. Его целую ночь продержали под дулами ружей, ежеминутно угрожая убить, а он ползал на коленях и молил о пощаде; наконец его избили и под утро вытолкнули на улицу…

На рассвете приютившаяся у нас пулеметная команда выстроилась в боевой готовности перед домом; на другом конце площади стояли еще петлюровцы. После ухода махновцев мы нашли под кроватью целую кучу ручных гранат. Шкаф был взломан, и все платье и белье из него украдено. Мы поспешили позвать солдат, чтобы вернуть им оставленные на память бомбы.

Припасы все были съедены, и жена решилась, пользуясь затишьем, выйти на площадь поискать продовольствия. Махновцы, стоявшие там, узнали ее и пустили пройти: „А, ты из того дома будешь? Ну иди, иди; только скорей! А то стрелять надо. Мы подождем, но немного“» (26, 192).

28 декабря бой продолжался: шрапнель рвалась над крышами, загоняя обывателей в нижние этажи. Нижний город был взят, петлюровцы отступили на холм, но ультиматум с требованием о сдаче, переданный через «нейтральную» городскую думу, категорически отвергли.

Махновцы тем временем сформировали состав и грузили в него оружие. Большевики же через профсоюзы открыли на заводах запись добровольцев, вооружили их, и уже к вечеру город патрулировали «солидные рабочие дружины». Распоряжался всем ревком. При этом Марченко, введенный в ревком как представитель махновцев, от дел был практически отстранен. Левых эсеров тоже «не принимали». Они кинулись за помощью к Махно, чтобы он повлиял на большевиков и заставил их сформировать новый ревком на паритетных началах. Ночью состоялось заседание ревкома, которое позднее и Махно, и большевики вспоминали, плюясь от отвращения. Махно предложил составить ревком из 15 человек: 5 большевиков, 5 махновцев и 5 левых эсеров. Большевики, конечно, не согласились. Д. Лебедь, бывший участником событий, презрительно комментирует: «Левые с.-р. заключают блок с Махно и каждое место в ревкоме отстаивают с бешенством… Эсеры величают Махно „батьком“, все время заискивая его расположения… Разговоры о конструировании власти выливаются в острые и гаденькие формы торговли. Коммунисты готовы отказаться, взывая к революционной совести с.-р. и Махно» (44, 14).

Упрек левым эсерам в угодничестве мы должны принять с одной оговоркой: в ту же ночь Махно был поименован большевиками не то что «батьком», но комиссаром по военным делам Екатеринославского района. Однако неудача с выборами ревкома охолодила проснувшийся было политический азарт Махно. Он не хотел служить партийной монопольке. После заседания им овладевает какая-то унылая брезгливость: «…Для нас Ревком собственно не был нужен, мы бы ему никогда не подчинились, и поэтому я особенно не настаивал. Я спешил погрузить отбитое оружие и готовился оставить город, зная, что это неизбежно в силу нашей малочисленности и начавшейся партийной грызни за городскую власть» (6, 214). Большевики проиграли и Махно, и Екатеринослав.

Двадцать девятого опять шли бои, петлюровцы почти повсеместно были биты. Махновцы достигли Озерного базара и начали грабить лавки и магазины – в основном съестное и одежду. Думаю, что масштабы этого грабежа все-таки преувеличены: наверняка основная масса бойцов ничего существенного с этого разгрома не поимела или, как часто бывает в таких ситуациях, ухватила что-нибудь до нелепости ненужное, хотя, возможно, часть батькиных любимцев и загрузила кое-какое барахлишко в поезд. В тот же день большевики выпустили воззвание о низложении Директории и восстановлении советской власти. Махно по-своему отметил это событие, с анархистской непосредственностью амнистировав – то есть попросту выпустив на волю – арестантов местной тюрьмы. «Мы выпустили арестованных, думая, что ребята наши, – пояснял он позднее, – но через день пришлось самому трех расстрелять за грабежи» (6, 213).

Тридцатого город был взят. Но торжество было явно преждевременным. Утром тридцать первого к Екатеринославу подступил семитысячный корпус «сичевых стрелков» петлюровского полковника Самокиша – и соединенные силы дрогнули. Махно кинулся на фронт, пытаясь собрать своих и оттянуть к мосту, через который пролегала дорога к отступлению. И тут случилось самое неожиданное. «Все дружины, организованные Губревкомом, главным образом серпуховская, все время охранявшие город от бандитизма, повернулись против нас, – вспоминал Махно. – „Хотя бы состав с оружием захватить“, – подумал я и послал Лютого на станцию. Но везде была измена: ревкомовские дружины стреляли по нас из домов в затылок, а Самокиш напирал все сильнее. Я с частью своих отбросил серпуховцев от моста и перешел его, а остальные – кто куда… Я потерял шестьсот человек, спас четыреста. Наш состав, груженный оружием, железнодорожники умышленно загнали в тупик. Итак, я вернулся ни с чем» (6, 214).

В исторической литературе довольно обвинений в адрес Махно, бросившего большевиков в трудную минуту, но нигде не говорится, что «восстание» рабочих, которым якобы сопровождался штурм города, если и было, то было антибольшевистским. Мы можем только гадать, что так ожесточило трудящихся – пресловутая меньшевистско-эсеровская агитация или прелести революционной власти, – но должны констатировать факт: рабочие стреляли в своих «освободителей» и приветствовали петлюровцев.

После пережитых потрясений Махно отказался защищать позицию в пригороде Екатеринослава и с остатками людей прямиком двинулся в Гуляй-Поле. Вернулось с ним всего около 200 человек. Говорят, что на вопрос, где остальные, он отрубил: «в Днепре». Неизвестно, так ли это. Екатеринославский разгром очень подорвал авторитет Махно. Гуляй-Поле переживало шок. «Сукин сын, погубил детей, потопил несчастных, а сам невредимый вернулся», – проклинали Махно женщины (6, 215). Нужны были новые неисчислимые бедствия, чтобы люди вновь увидели в нем защитника и полюбили его.

Комбриг Махно

Украинский фронт был образован решением Реввоенсовета республики 4 января 1919 года. Формально РСФСР и Украинская народная республика были самостоятельными государствами и, соответственно, создание одной державой фронта против другой должно было бы означать объявление войны. Но ничего подобного! Тихой сапой войска Советов просачивались из-за границы, 3 января Харьков был взят, но на запросы Директории, чем вызвано вторжение Красной армии на Украину, Чичерин отвечал, что наступают не советские регулярные войска, а украинские партизаны. Меж тем уже четвертого товарищ Затонский как представитель временного рабоче-крестьянского правительства Украины принял в столице – Харькове – военный парад, а вечером встретил там нового премьера Пятакова.

Украинцы послали в Москву делегацию для ведения переговоров о мире и совместной борьбе против интервентов и добровольцев. Но по величайшей иронии истории как раз во время этих переговоров случился переворот, председателем Директории стал Симон Петлюра, и Украина под давлением тех самых интервентов, против которых она собиралась воевать – а это были французы, высадившиеся в Одессе, – сама 16 января объявила войну советской России. Впрочем, переговоры вряд ли могли увенчаться успехом. В силу Директории большевики не верили, и тот же Затонский недвусмысленно сигналил в Кремль Сталину и Пятакову: «Мое мнение – никаких соглашений. Войска петлюровцев разбегаются, крестьяне бунтуют и самочинно строят советы. Надо бить Балбачанчиков (петлюровских атаманов. – В. Г.) по черепу, в Раду не итти, сельские и уездные собрания использовать для выступления и демонстрации, проводить резолюции о поддержке советской власти» (1, 105). В целом большевики просчитали все точно: уже в начале февраля в их руках оказались Киев, Черкассы, Кременчуг, Екатеринослав. Военные успехи сдерживала нехватка людей и оружия. Ведь если в России Красная армия уже была создана и худо-бедно и вооружена, то на Украине ничего похожего не было.

В свое время в приграничной зоне был собран из частей бывшей украинской советской армии довольно сильный кулак, но основная часть этих сил – «курская бригада» – была главкомом Вацетисом предназначена для соседнего Южного фронта, который разворачивался на стратегически важный район Юзово, где были залежи угля. Так что поначалу советская украинская армия насчитывала всего три-четыре полка, и прилив в нее шел главным образом за счет партизан и оболыпевичившихся петлюровских солдат. Позднее в своих «Записках о гражданской войне» командующий Украинским фронтом Антонов-Овсеенко не без досады и не без обиды вспоминал, как в угоду Южному фронту, которому надлежало реализовать стратегический замысел главкома (отбить уголь!), Украинский фронт всегда урезывался и обделялся – что, безусловно, послужило одной из причин колоссального разгрома летом 1919 года, когда слабый фронт, изъеденный фурункулезом крестьянских восстаний против большевиков, не выдержал и провалился чуть ли не до самой Москвы.

В начале января в «освобожденный» Харьков прибыл отряд Павла Дыбенко – матросы, погруженные на бронепоезд с 8 пушками и 17 пулеметами. К тому времени Дыбенко (в 1917 году совместно с Антоновым-Овсеенко возглавлявший первый советский наркомат по военным и морским делам) уже вполне выявил свою стратегическую несостоятельность и использовался по назначению – там, где нужна была слепая сила. Антонов приказал ему «занять Лозовую, войти в связь с Махно, вести разведку к Славянску и Полтаве» (1, т. 3, 107).

Вообще, Антонов-Овсеенко прямо свидетельствует, что на Левобережье военные усилия большевиков ограничивались «прочищением дороги» (1, т. 3, 192) в партизанский район Махно. Силы его в этот момент исчислялись в пять тысяч человек. Правда, сама по себе эта цифра ничего не говорит: крестьянские отряды отпускали своих бойцов с позиции поработать домой – значит, шла ротация: одни уходили, другие занимали их место, следовательно… Да, конечно, вовлечено было более пяти тысяч…

Чем была эта война партизан против белых? Нам никогда бы не представить себе этого, если б не сохранившийся в воспоминаниях Виктора Белаша фрагмент о пересечении им линии фронта.

Белаш тогда поездом пробирался к Махно из Мариуполя – как странно, что поезда ходили! – и поглядывал в окошко. На станции Волноваха, занятой белыми, вдруг грянул залп: Белаш увидел, что у самого полотна дороги расстреляли пять человек. Поезд тронулся: «Отъезжая, я посмотрел в окно на дорогу, ведущую от станции в ближайшую немецкую колонию. На деревьях, насаженных вдоль дороги, болтались вытянутые человеческие фигуры, возле которых толпились солдаты. Это были повешенные пленные махновцы.

По обе стороны дороги виднелись окопы, в которых солдаты спали непробудным сном. За ними тянулась новая линия укреплений, запутанная колючей проволокой, впереди которой рыскала кавалерийская разведка белых. Разведчики остановили поезд и сказали, чтобы на паровозе вывесили белый флаг. Мы въезжали в район, занятый Махно…

Передовая группа махновцев, видимо аванпост, поднявшись из окопов, остановила поезд. Они, как и белые, прошли вагоны, осмотрели вещи, проверили документы и отпустили нас, за исключением трех немцев.

– Сюда, хлопцы… это же из Розовки! Я их, тварей, всех знаю, – тащил из вагона трех немцев высокий худощавый махновец. – …В разведочку приехали?.. А ну-ка, Крейцер, сознавайся, где сыновья? В карательном отряде? А помнишь, как я служил у тебя? Помнишь, как в красную гвардию записался? А помнишь, как ты и сыновья привели карательный отряд и хату мне сожгли?

…Немец только пожимал плечами и плакал.

– Скидай, скидай одежду, видишь – люди голые – да живее поворачивайся! – проговорил командир. – А ну, хлопцы, в штаб атамана Духонина их! – отдал он распоряжение и, повернувшись, приказал машинисту отправляться.

Я видел, как их кололи штыками, как они, падая, бежали от полотна в поле, как махновцы снова нагоняли их и снова кололи…» (6, 198–199).

Возле семафора поезд остановился. Белаш вышел из вагона поразмять ноги и оторопел: «Целая стая собак, походивших на волков, грызлась между собою в стороне от полотна, в глинистых карьерах. Одна из них силилась перетащить что-то через рельсы. Приблизившись, я с ужасом увидел, что это была человеческая нога в сапоге…

С полотна ясно было видно дно карьера. Самая большая собака сидела на задних лапах и как бы охраняла груду трупов, которых, как мы после узнали, было двести. Десятка два собак, поменьше ростом, усевшись кольцом в отдалении, визжали, как бы упрашивая главаря допустить и их. Но тот огрызался. Наконец, это ему, видимо, надоело. Он стал на ноги, прошелся по трупам, выбрал себе по вкусу, отошел в сторону. Остальные собаки бросились к трупам и начали их терзать.

У меня не хватило сил смотреть на это. Я бросил в собак камень. Все они, как по команде, громко завыли… Собаки озверели, приобрели волчьи наклонности…

А люди, – подумал я, – чем лучше волков?

Враждующие лагеря истребляли друг друга, истязали взятых в плен… Если то был махновец, его белые поджаривали, т. е. сжигали на кострах, или после пыток вешали на столбах. Если это был белый – махновцы рубили его на мелкие куски саблями или кололи штыками, оставляя труп собакам» (6, 199).

Обе стороны берегли патроны.

Позиция, на которую прибыл Белаш, была занята отрядом из его родной деревни, Новоспасовки. Всего было 700 человек, которыми командовал Василий Куриленко – впоследствии один из лучших махновских командиров, которого красные в 1919 году почти уже переманили к себе, но все-таки спесью своей и подозрительностью оттолкнули. Куриленко объяснил Белашу суть дела: минувшей ночью белые пытались отнять у махновцев узловую станцию Цареконстантиновку, но были разбиты и бежали, оставив 200 человек в плену на верную гибель. «Поделившись новостями, – вспоминает Белаш, – мы зашли в штаб и сели за стол, на котором появился украинский борщ и полдюжины бутылок австрийского рома» (6, 200).

Вскоре Белашу предстояло поближе познакомиться со всеми махновскими командирами. Попытав его о жизни и о судьбе, Махно решил ему доверить организовать фронтовой съезд: военная обстановка требовала согласованности действий, а с этим как раз было туго – многие партизаны действовали сами по себе, соседей не знали, повстанческому штабу подчинялись в принципе, но на деле не очень. А между тем пошли бои, в которых промашка могла дорого стоить. Белаш поехал объезжать отряды, уламывать «батьков» прислать делегатов на съезд.

В Пологах он обнаружил собранный из трех деревень отряд в 700 человек, «наполовину вооруженных самодельными пиками, вилами и крючками. У другой половины были винтовки, обрезы и дробовые ружья. Обладатели их считались счастливыми людьми, хотя патронов на винтовку было не более пятидесяти» (6, 215). Совещание командиров явило собой еще более экзотическую картину: «Большинство из них было в немецких дорогих шубах, каракулевых шапках, хромовых сапогах. Но были и победнее. Одни имели по два-три револьвера, торчащих за поясом, а другие носили на ремне тяжелые берданки или дробовики…» (6, 216).

Наконец, под Ореховом предстала глазам Белаша картина совсем уже странная: от нее прет дремучим средневековьем, разбойничьим ужасом. Вот представьте себе: ночь. Костер. Вокруг костра кольцом – человек двести.

«В середине носился в присядку плотный мужчина средних лет. Длинные черные волосы свисали на плечи, падали на глаза. – „Рассыпалися лимоны по чистому полю, убирайтеся, кадеты, дайте нам во-о-олю!“ – выкрикивал он.

– Это наш батька Дерменджи, – объяснил нам один из повстанцев.

Вдруг на позиции затрещали пулеметы и винтовки. Два верховых скакали во весь карьер и кричали:

– Немцы наступают!

„Батько“ крикнул:

– Ну, сынки, собирайся…

– На фронт, на фронт с гармошкою! – заревела толпа. И они, спотыкаясь и спеша, вразброд побежали на позицию» (6, 217).

Дерменджи был человек известный: участвовал в восстании на броненосце «Потемкин»; тухлой говядиной спровоцированная революционность развилась у него аж до бесовства. Но кругом еще вертелись отрядики личностей никому не известных: Зверева, Коляды, Паталахи, батьки-Правды. Последнего Белаш видел: оказался безногий инвалид, который, въехав в село на тачанке, собрал людей и половиной тулова своего заорал:

– Слухайте, дядькi! Будемо сидiти на вашiй шиi до того часу, поки ви нас як слiд не напоiте! (6, 217).

За правдивое слово Белаш чуть было не расстрелял партизана, но, приглядевшись, оставил. Антонов-Овсеенко в своих «Записках» дважды вспоминает его. Первый раз батько-Правда сильно напугал власти, появившись в окрестностях городка Орехова с «анархистской бандой», к которой присоединился и посланный для расправы с бандитами кавалерийский отряд. Потом вроде бы выяснилось, что никакого мятежа не было, отряд просто шел на отдых. Но тем не менее сильно укороченная тень батьки-Правды пала и на Махно. У Махно Антонов-Овсеенко и встретил батьку-Правду во второй раз и в записке предсовнаркому Украины Раковскому так его характеризовал: «Правда – безногий калека, организатор боевых частей, не бандит…» (1, т. 4, 117). Может быть, оно и так, но сдается, здесь все-таки преувеличение: Антонов-Овсеенко был романтик, это часто подводит политика.

Третьего января в Пологах открылся фронтовой съезд, на который приехало более 40 делегатов от разных частей. Резко выступал Белаш: «Следует положить конец батьковщине и разгильдяйству и все мелкие и крупные отряды реорганизовать в полки, придать им обоз, лазарет и снабжение» (6, 219). На этом же съезде Белаш был избран начальником штаба.

Оперативная обстановка к тому времени сложилась следующая:

«…Махновский южный участок, расстоянием в 150 верст, защищался пятью полками, с общей численностью бойцов – 6200 человек, наполовину безоружных. Против них стоял противник: со стороны г. Александровска – до 2000 петлюровцев, со стороны Попово – Блюменталь – Новомихеевка – егерская бригада (из немцев-колонистов) в 3000 человек и немецкие отряды, насчитывавшие свыше 2000 чел., со стороны В. Токмака – белогвардейские части… до 4500 чел.» (6, 220–221).

Нехватка оружия сказывалась роковым образом. Бой с немцами у колонии Блюменталь махновцы проиграли, и, хотя колонию разорили и сожгли, радости от этого не прибавилось. Махно был взбешен, раздавлен. Белаш вспоминает жуткий эпизод, случившийся после боя на станции Орехово:

«…Поезд Махно стоял у перрона и у паровоза столпился народ. Махно кричал:

– В топку его, черта патлатого!

Мы подошли и увидели: Щусь, Лютый и Лепетченко возились на паровозе со священником – бородатым стариком. Его одежда была изорвана в клочья, он стоял на коленях у топки… Вдруг Щусь открыл дверцы и обратился к нему:

– Ну, водолаз, пугаешь адом кромешным на том свете, так полезай в него на этом!..

Все стихли… Священник защищался, но дюжие руки схватили его… Вот скрылась в дверцах голова, затрепетали руки… Момент – скрылись и ноги. Черный дым повалил из трубы, пахло гарью. Толпа, молча сплевывая, отходила в сторону.

Оказалось, что на станции поп агитировал повстанцев прекратить войну с немцами во имя Бога и гуманности. Он стращал раненых, что, если они его не послушают, будут гореть в аду. Об этом сказали Махно, который распорядился сжечь его на паровозе на виду у всех…» (6, 218).

В топку – во имя Бога и гуманности! Воистину, святой мученик, ты до конца прошел путь своей веры!

Наступление белых, численно превосходящих махновцев и прекрасно вооруженных, было неотвратимо. К концу января они оказались в самом эпицентре махновщины, заняли Гришино, Гайчур, Гуляй-Поле. Повстанцы пятились, пятясь, у петлюровцев взяли Александровск, вооружались вилами и пиками. Но Махно, похоже, понял, что без большевиков ему в этой борьбе не выстоять. Поэтому он посылает в Харьков Чубенко с наказом разыскать Дыбенко и заключить союз. 28 января Чубенко позвонил в штаб и сообщил, что договорился об условиях соглашения. Что именно было сказано в ходе этой встречи, мы не знаем, но когда месяц спустя красные, наконец, «расчистили» дорогу к Махно, подразумевалось, что внутренняя жизнь Повстанческой армии (добровольчество, выборность командного состава и пр.) остается неизменной, что махновцы примут комиссаров-коммунистов, что армия не будет переброшена с противоденикинского фронта, станет подчиняться высшему красному командованию в оперативном отношении и, наконец, главное: сохраняя свои черные знамена, она будет получать военное снаряжение наравне с частями Красной армии. Аршинов замечает, что в «центре» Махно был известен лишь как отважный повстанец, о котором время от времени мелькали восторженные сообщения в газетах, поэтому никто не сомневался в том, что повстанческие отряды немедленно вольются в Красную армию. Так оно формально и произошло: отряды Махно как отдельная пехотная бригада были приписаны к Заднепровской дивизии, которой командовал Дыбенко. Но хотя Махно и считался отныне красным комбригом, действовал он по-прежнему абсолютно самостоятельно, ибо, честно говоря, ни направлять, ни контролировать его действия долгое время было просто некому. Он, правда, повидался с Дыбенко: партизанский батько и красный комдив сфотографировались на фоне эшелона. Возможно, того, в котором Махно спал: после Бутырок он боялся больших помещений. Дыбенко, с папироской в руке, на целую голову возвышающийся над Махно, несмотря на его папаху, на снимке смотрится покровителем, старшим братом-большевиком. И лишь упрямый, своенравный взгляд Махно свидетельствует, что он не напрашивался под высокое покровительство. Он вел свою игру.

Посланцев Махно в Харькове приняли очень тепло. Белаш говорил с заместителем Антонова-Овсеенко, тот передал привет повстанцам и заверил, что в поддержку Махно посланы уже оружие, полк пехоты и бронепоезд «Спартак».

В Харькове Белаш наведался также в анархистскую федерацию «Набат» – самую влиятельную после разгрома анархистов в Москве и Петрограде, где и «доложил о махновщине». Интерес был несомненный. Четыре человека, захватив с собой литературу, выразили готовность ехать с ним и работать у Махно. Кроме того, Белаш передал письмо батьки в Москву Аршинову – с приглашением приехать.

В самом конце января повстанцами было – буквально штыковыми атаками – отбито Гуляй-Поле. «Сколько радости было у женщин при встрече со своими, – пишет Белаш, – сколько слез и объятий в Гуляй-Поле при нашем появлении!» (6, 225). К февралю у Махно было уже несколько десятков тысяч человек: огромное количество крестьян, мобилизованных деникинским генералом Май-Маевским и им вооруженных, переходили линию фронта и сдавались повстанцам.

С военной точки зрения события на повстанческом фронте с января по апрель 1919 года ничем особенным не примечательны: партизаны постепенно пробились к берегу Азовского моря и стали отжимать белых на Таганрог. В Бердянске, который сразу же после ухода немцев был наводнен «чистой» публикой, Махно не ждали. Напрасно офицеры, знакомые с партизанами, предупреждали, что это – враг сильный и лукавый. Молодежь только смеялась в ответ: «мы – регулярные войска, а махновцы – сброд, ничего не понимающий в войне» (74, 42). Когда же вдруг выяснилось, что город то ли сегодня, то ли завтра будет взят, то обнаружилось, что защищать его некому, ничего к обороне не готово. Военный губернатор Бердянска по баснословным ценам продавал «своим» билеты на пароход, остальные были брошены на произвол судьбы. Бедные жители города отправились на вокзал встречать махновцев. «Они вступили в город в 6 часов вечера, а вечером все мужчины гуляйпольцы, сбежавшие из села, были схвачены и вскоре убиты», – вспоминает Наталья Сухогорская (74, 43). На морском берегу расстреливали не успевших бежать офицеров и мальчишек-юнкеров. По поводу Бердянска советские историки расписывали потом поистине людоедские подробности, которые, несомненно, были плодом их не в меру рьяного воображения. Сообщалось, например, что Калашников, командир 7-го полка махновской бригады, сам пытал пленных и выкалывал им вилками глаза (32, 4).

Советскими историками жестокость партизан, как правило, преувеличивается, чтобы подчеркнуть их отличие от кадровых, «чистых» красноармейских частей. Но тут возникают новые недоразумения. В книге В. Комина «Нестор Махно: мифы и реальность» я прочитал сильно озадачивающую фразу. Рассказывая о назначении Махно комбригом, автор дословно пишет следующее: «Казалось бы, войско Махно выполнило свою задачу и, войдя в состав Красной Армии, должно было раствориться в ней» (34, 26). В чем, простите? Никакой Красной армии на Украине не было в это время. Или, вернее, махновцы и были Красной армией, вместе с григорьевцами, морячками Дыбенко и т. д. Здесь нет ни словесной игры, ни преувеличения: регулярная армия только еще начинала создаваться, и Антонов-Овсеенко без колебания использовал в своих целях уже сложившиеся формирования – так было с «армией» Махно, так было с бывшей петлюровской дивизией Григорьева, отрядами Щорса, Боженко и иже с ними. И когда Бунин в «Окаянных днях» описывает кривоногих красноармейцев, лузгающих семечки в разгромленной Одессе, надо понимать, что это григорьевцы, которые и брали город.

Никаких других войск, в которых могла бы благоразумно «раствориться» махновская бригада, не было: лишь к лету 1919 года удалось сформировать, дисциплинировать и вооружить некоторое количество регулярных частей, столь милых сердцу Троцкого, который ненавидел партизан за их смутный небольшевизм, претензии участвовать в политике и иные амбиции. Искоренение партизанчества на Украине – история, полная загадок и драматизма, никем еще, к сожалению, не написанная.

Переговоры между атаманом Григорьевым и Антоновым-Овсеенко состоялись в Харькове 18 февраля. «Низкорослый, – писал о собеседнике Антонов, – коренастый, круглоголовый, с почти бритым упрямым черепом, серым лицом. Одет в тужурку военного покроя и штатские брюки на выпуск. Хотя Григорьев на вид невзрачен, но чувствуется, что он себе на уме и властен. Он болтлив и хвастлив. Яркими красками расписывает свои „победы“, говорит, что у него 26 отрядов, в которых будто бы 15 тысяч человек» (1, т. 3, 166). К слову сказать, преувеличения в этих словах не было.

Никифор Григорьев был честолюбцем. Закончив мировую войну в чине штабс-капитана, он служил сначала гетману, потом Петлюре, потом решил испробовать себя в роли народного вождя. Пресса того времени характеризовала его так: «Григорьев производит впечатление человека бесстрашного, с огромной энергией, крестьянского бунтаря, чрезвычайно внимательного к крестьянству, с огромной любовью к людям земли. Среди крестьян Григорьев популярен. К горожанам относится скептически. На фронте решителен и бесстрашен, огромной работоспособности, с дезертирами и грабителями жесток. Штаб Григорьева состоит из украинских левых с.-р. (начальник штаба Тютюник), так же как и командный состав» (40, 65–64).

Григорьев, как и Махно, был назначен красным комбригом. Поначалу ему не очень-то доверяли, предполагалось честолюбивого комбрига использовать где-нибудь на вторых ролях, и Григорьев не проявлял себя, понимая, что к нему присматриваются. «Секретный сотрудник», приставленный к штабу григорьевской бригады, сообщал в целом утешительные сведения: «Пока ничего особенно подозрительного. Пьянство, грабеж, отдельные левоэсеровские выпады…» (1, т. 3, 176). Антонову-Овсеенко представлялось возможным, окружив Григорьева верными людьми и наводнив части политкомами, превратить его бригаду в первосортную красноармейскую часть. Однако после того как штаб Григорьева посетил командарм-2 Анатолий Скачко, отношение изменилось к худшему, промелькнуло даже словечко: «ликвидировать». Скачко не застал Григорьева, ибо тот, узнав о визите начальства, уехал на фронт. Гость был удручен: «Я нашел вместо штаба грязный вагон и кучу неорганизованных бандитов. Никаких признаков начинающихся организаций. Цистерна спирта, из которой пьет всякий. Сотни две-три полупьяных солдат. Пятьсот вагонов, груженных всяким добром – спирт, бензин, сахар, сукно. Эти вагоны упорно не желают разгружать… Мое впечатление – Григорьеву доверять нельзя. Необходимо ликвидировать… Считать отряды Григорьева нашими войсками и полагаться на них нахожу невозможным…» (1, т. 3, 223).

Однако уже через две недели Скачко радикально изменил свою точку зрения, чему причиной были крупные военные победы, одержанные войсками Григорьева. 8 марта, после трехдневной артиллерийской дуэли, Григорьев взял занятый греками и французами Херсон. 13 марта, приняв ультиматум Григорьева, союзники и добровольцы оставили Николаев. Скачко вынужден был засвидетельствовать, что в городе григорьевцы вели себя образцово: «Сам атаман, застрелив вожака-матроса, предотвратил грозивший погром» (1, т. 3, 230). В начале апреля начался штурм Одессы. Григорьев извещал товарищей-партизан: «Обкладываем Одессу и скоро возьмем ее. Приглашаю всех товарищей-партизан приезжать на торжество в Одессу» (1, т. 3, 244).

Антонов-Овсеенко был против того, чтобы Одесса досталась Григорьеву: он чувствовал, что речь не идет о чисто военной победе, что в нее вкладывается определенный политический смысл. За Григорьевым волочился длинный левоэсеровский хвост. В Херсоне, например, левые эсеры составили большинство на съезде Советов, обставили большевиков и долго ругались с ними, кого избрать почетным председателем съезда – Ленина или Спиридонову? В Николаеве съезд левых эсеров вынес резолюцию «сделать отряд Григорьева центром военных сил под флагом партии» (1, т. 4, 69). Стоя под Одессой, Григорьев не принимал посланцев от подпольщиков-большевиков и всю связь держал через левых эсеров.

Антонов-Овсеенко всерьез подумывал сменить Григорьева под предлогом болезни или перебросить его войска под Очаков. Но Григорьев уже перехватил инициативу. После двухнедельного штурма его войска ворвались в Одессу. Столь крупная победа не могла остаться незамеченной. Предсовнаркома Украины послал Антонову-Овсеенко ликующее приветствие, в котором указывалось, что победители Одессы имеют перед собой новые, мирового масштаба перспективы: помощь восставшей Бессарабии, Галиции, Венгрии. «Вперед, вперед, всегда вперед!» – звал Раковский к мировой революции. Однако за такое дело, как взятие Одессы и отражение готовящегося десанта французов, Григорьева следовало каким-то образом поощрить, обмен победными телеграммами был наградой явно недостаточной. Командарм Скачко предложил было представить Григорьева к высшей боевой награде Страны Советов – ордену Красного Знамени. В победной реляции он докладывал: «Одессу взяли исключительно войска Григорьева… В двухнедельных непрерывных боях бойцы показали выносливость и выдающуюся революционную стойкость, а их командиры – храбрость и военный талант… Прошу товарища Григорьева, который лично показал пример мужества в боях на передовых линиях, под ним было убито два коня и одежда прострелена в нескольких местах, и который добился победы над сильным врагом, наградить орденом Красного Знамени» (33,3).

Антонов-Овсеенко, возможно, разделял всеобщее ликование по поводу взятия Одессы, но он, по крайней мере, знал, чего стоила эта победа: «Полураздетые, полубосые и порой полуголодные, эти войска поистине заставляют удивляться тому самоотвержению, с которым они выполняли свою боевую работу» (1, т. 4, 329). Свой орден Григорьев, без сомнения, так и не получил. Что-то страшное стояло за всей его фигурой. В заповеднике Аскания-Нова красноармейцы Григорьева резали и жрали бизонов, чем вызвали даже недоуменное недовольство предсовнаркома Украины: как можно? Это что – армия революции? Неудивительно: за исключением Антонова-Овсеенко, никто из большевистских вождей фронтовиков не знал – их боялись, никто не представлял себе, что такое голодная армия, подвязанные веревками подметки сапог и атаки с одной винтовкой на троих. В тылу медленно создавались новые, более или менее благонадежные формирования, а на фронтах дрались партизаны, сорвиголовы, деревенские драчуны, дрались без жалости и пощады к себе и к врагам. Город для них был добычей, отдыхом, сном. Тыл, тыловики – и большевики именно как тыловики – раздражали их недоверием, беспрерывными проверками на политическую благонадежность.

Григорьев отличался составлением необычайно длинных, страстных телеграмм: одним из приказов ему даже настрого вменялось «прекратить изнасилование телеграфа» (1, т. 3, 243). После очередной порции подозрений и недовольств Григорьев телеграфировал на фронт: «Заявляю, что нужно быть железным человеком, чтобы проглотить те оскорбления, которые наносит мне центр… Здесь у меня при штабе политинспекция Реввоенсовета харьковского направления – уже восемь, а политком бригады дней десять, а вчера прибыла комиссия во главе с товарищем Эго. Вот их и спросите обо всем…» (1, т. 3, 229). Центр слал на фронт инспекции и агитаторов, но практическая помощь была минимальная. Меж тем, взяв Одессу, Григорьев все более входил в роль политика. Он потребовал войскам трофеев, отправив телеграмму непосредственно Раковскому: «Одессу взяли крестьяне 52 волостей, которые составляют мой кадр… Мануфактуры хватит на всю Украину. Крестьяне, что лили кровь под Одессой, просят дать мануфактуру всем деревням по твердым ценам. У нас в деревнях женщины шьют платья из мешков. Убедительно прошу всю мануфактуру направить немедленно крестьянам Украины. Эти крестьяне, когда их земляки и жены засевали поля, брали штурмом укрепленную проволокой позицию. Под городом Одессой есть села, которые дали по 800 бойцов. Одессе дайте хлеба. Атаман Григорьев» (1, т. 4, 73). Нет сомнения, что при таких настроениях атамана награждение орденом Красного Знамени только усилило бы его разгулявшиеся политические амбиции, которые, напротив, надо было как-то утихомирить.

Мануфактуру обещали дать. Оставалось решить, что делать с пятнадцатью тысячами вооруженных красноармейцев, которые, сделав свое боевое дело, довольно быстро начали проявлять признаки агрессивности и недовольства (недаром ведь григорьевский мятеж начался с безобразий отдельных частей на узловых станциях, когда войска были двинуты на отдых домой). А тут еще и сам Григорьев стал выказывать раздражение и глубочайшее разочарование в деле, которому служил. Поближе узнав представителей новой власти, которая следовала по пятам его армии, он с брезгливостью военного человека отстучал Раковскому: «Если вслед за мною будет вырастать такая паршивая власть, которую я видел до настоящего времени, я, атаман Григорьев, отказываюсь воевать. Заберите мальчиков, пошлите их в школу, дайте народу солидную власть, которую бы он уважал» (33, 31). С Григорьевым срочно нужно было что-то делать…

16 апреля атаман получил повышение и был назначен командиром 6-й украинской стрелковой дивизии. Одновременно, с одобрения ЦК и Совнаркома Украины, решено было изнутри овладеть отрядами Григорьева, а его самого устранить «секретным образом» (1, т. 4, 75). Войска же пока надо было «задействовать», ввязать в бой, и здесь представлялось два плана – бросить их дальше на запад, в помощь восставшей Венгрии, или перекинуть на восток, в подмогу Махно, который, продвинувшись было вперед, на линии Волноваха—Мариуполь завяз в затяжных боях с белыми. Трудно себе представить, какой силы гремучая смесь образовалась бы, случись этому последнему плану осуществиться. Но события, как всегда, развивались своим чередом.

Пока надо подчеркнуть лишь одно: бригада Махно никоим образом не выделялась в худшую сторону в строю других частей Красной украинской армии, все были примерно одинаковы, и даже если оставить в стороне григорьевцев, которых можно при большом желании упрекнуть в партизанщине и погромных настроениях, то и другие окажутся не лучше.

К примеру, Антонов-Овсеенко следующим образом характеризует полк имени Тараса Шевченко, смотр которого состоялся в начале марта в Полтаве: «Полк имени Тараса Григорьевича Шевченко состоит из политически темных крестьян-повстанцев. Командир полка тов. Живодеров, человек грубый и политически безграмотный (моряк в кожаной куртке, бородатый и увешанный оружием). Настроение полка бодрое, революционное, но недружелюбное в отношении евреев» (1, т. 3, 188). Также и солдаты 1-го ударного Таврического партизанского полка по поводу евреев высказывались совершенно определенно, что «в их принципе не оставлять по своему пройденному пути немцев-колонистов и евреев» (1, т. 4, 104). О военных навыках тогдашних красноармейцев свидетельствует доклад об организации артиллерийского дела в Харьковской группе войск инспектора артиллерии Лаппо – документ более чем красноречивый: «Командный состав (красные офицеры) совершенно стрелять не умеют, люди не обучены, материальная часть не в порядке… Когда я обратил внимание штаба на это явление, то один из высших чинов заявил мне, что им важно дать пехоте моральную поддержку, звуковой эффект выстрела, а потому орудие может стрелять и без панорамы… Орудиями пользуются как пулеметами, полки таскают их за собой, препятствуя тем самым сводить их в правильные боевые единицы» (1, т. 4, 125).

О нравах красноармейцев можно было бы особо и не говорить, достаточно вспомнить «Конармию» Бабеля, но, убедительности ради, приведу все ж отрывок из «Очерков русской смуты» А. И.Деникина, где он описывает развлечения самого что ни на есть ядра кадровых красных сил: моряков и красноармейцев Дыбенко.

«…Забравшись в храм (в Спасовом скиту) под предводительством Дыбенки, красноармейцы вместе с приехавшими с ними любовницами ходили по храму в шапках, курили, ругали скверно-матерно Иисуса Христа и Матерь Божию, похитили антиминс, занавес от Царских врат, разорвав его на части, церковные одежды, подризники, платки для утирания губ причащающихся, опрокинули Престол, пронзили штыком икону Спасителя. После ухода бесчинствовавшего отряда в одном из притворов храма были обнаружены экскременты» (17, 126).

О, особое сладострастие разрушителя – нагадить в храме, искорябать росписи и фрески скверными матерными словами! Поражает именно единодушие, с которым революционный народ отвернулся от своих учителей и стал сжигать проповедников в топках, а храмы превращать в отхожее место. И для того, чтобы уяснить почему, недостаточно ироничной усмешки Бориса Савинкова, экс-террориста и народолюбца: «народ-богоносец надул…» Тут трагедия: когда рухнуло царство, народ не заплакал, а принялся драться и пировать на его обломках. И кто скажет, чья в той беде вина?

Несмотря на родственность в отношении к «старому миру», между махновцами и большевиками довольно скоро обнаружились и явные противоречия. Во-первых, в занятом ими районе махновцы не давали забирать хлеб, гоняя продагентов со своей территории, а во-вторых, они начали строить какую-то свою советскую власть, именно тем особенно для большевиков неприятную, что власть была советская, но не партийная. За зиму и весну 1919-го в «вольном районе» прошло три съезда Советов, решениями которых и определялась здесь вся жизнь. Первый съезд был экстренно созван в январе, во время наступления белых и петлюровцев. Поскольку красных еще в районе не было, да и вопросы обсуждались сугубо практические – как армию кормить, вооружать и во что одевать, – он у большевиков беспокойства не вызвал. Но второй, случившийся 12 февраля, заставил насторожиться. Дело не в том, конечно, что была объявлена «добровольная мобилизация» в Повстанческую армию, а в том, что собрание ребром поставило ряд политических вопросов – например, выразило недоверие правительству советской Украины, которое крестьяне «не избирали», и высказалось за полную самостоятельность Советов на местах. Получалось, что, признавая советскую власть, крестьяне 350 махновских волостей отказывались признавать над собою власть харьковского правительства, но зато признавали какой-то Военно-революционный совет, который тут же и избрали.

При этом гуляйпольский съезд был обставлен со всей серьезностью, как и «настоящий» большевистский съезд Советов: знамена, Марсельеза, гости от большевиков и от товарищей-матросов, более двухсот делегатов. Махно присутствовал на съезде, но, ввиду сложной обстановки на фронте, председательствовать отказался. Его назначили почетным председателем, а руководить стал Борис Веретельников, путиловский рабочий родом с Левобережья, который сразу же в докладе о текущем моменте поведал, как ездил в Россию, надеясь найти там свободу и духовный простор, но нашел лишь «полный разгул угнетения, тяжелой зависимости рабочих и крестьян от начальства свыше» (65, 12).

Антибольшевистская линия на съезде просматривалась совершенно отчетливо. Избранный председателем Военно-революционного совета сельский учитель Чернокнижный высказался со всей резкостью: «Теперь, когда после жестокой, упорной борьбы… неприятель разбит и трудовой народ Украины может вздохнуть свободно, – к нам появляется какое-то большевистское Правительство и навязывает свою партийную диктатуру» (65, 6). Товарищ Черняк, анархист из «Набата», прояснил ситуацию: «Мы знаем, что среди большевиков есть много честных революционеров… Но мы уверены, что эти люди не отдавали бы свои жизни, если бы они знали, что известная кучка людей захватит в свои руки власть и будет угнетать целый народ» (65, 17). И даже выступавшие от имени большевиков Херсонский и Карпенко признали узурпацию власти одной партией позорной и недопустимой. Брошюра с резолюциями съезда, изданная в Гуляй-Поле, заканчивается лозунгами: «Долой комиссародержавие и назначенцев!», «Долой чрезвычайки – современные охранки!», «Да здравствуют свободноизбранные Рабоче-Крестьянские Советы!» (65, 25).

В деревне и на фронте махновцы оставались хозяевами положения, но сопротивляться утверждению новой большевистской власти у себя в тылу, в городах, они не могли. Происходило то же, что и с Григорьевым: вслед за партизанами шли партработники, устанавливая свои порядки. В захваченном махновцами Бердянске установилось фактическое двоевластие. С одной стороны, в городе был военный комендант – посланный к Махно комиссаром Озеров, то ли большевик, то ли левый эсер, человек крутого нрава, с военным прошлым и раздробленной правой конечностью, в которой, однако ж, он умудрялся крепко держать нагайку, при помощи которой наводил порядок среди своих солдат, срывающихся с фронта «на отдых», чтобы вволю попить благоухающего дорогого вина, которым полны были погреба города. С другой стороны, власть в Бердянске держал большевистский ревком, едва ли не половину забот которого составляло договориться с анархистами, которые прибились к Махно и не гнушались проводить время в питии и веселии.

Функцию переговоров взял на себя Степан Дыбец, в тридцатые годы начальник советского главка автомобильной и тракторной промышленности, но тогда, в 1919-м, – неофит большевизма, недавно только перекрасившийся в коммунисты из анархо-синдикалистов. Как человек, причастный к анархизму, он и вел переговоры с Махно и его окружением.

Писатель Александр Бек записал беседу с Дыбецом, когда тот уже был одним из воротил советской тяжелой индустрии, и здесь интересно мнение хозяйственника о политическом лице Махно: «…Толкуя о будущем, он обнаруживал полное невежество, особенно в таких вопросах, как экономика, промышленность. Знал лишь, что завод – это такая вещь, которая должна выпускать изделия, а во всем остальном – откуда брать сырье, каким образом осуществлять хозяйственные связи, хозяйственный план – оставался совершенно темным. Повторял свое: „Коммуна“» (5, 46).

Дыбец, конечно, Махно окарикатурил: у идейных анархистов были свои представления о том, как в безвластном обществе должна развиваться промышленность – сейчас бы это описывалось формулой хозрасчета. Но он прав в другом: ни о какой хозяйственной политике тогда и речи не было, город грабили и махновцы, и большевики, и вопрос был только в том, кто больше ухватит и куда отвезут награбленное – в Гуляй-Поле или в Москву.

Когда, например, ревкому потребовались деньги для скупки хлеба у крестьян, на буржуазию наложили контрибуцию. Дыбец собрал биржевиков и сказал:

«Городу нужны деньги. Необходимо в город подвозить хлеб. У нас нет денег. Если сбором контрибуции займется Махно, то несколько человек будут расстреляны совершенно зря. В наши планы не входит расстреливать людей… Мне трудно знать, насколько состоятелен тот или иной гражданин, а вы, биржевики, всех знаете. Составьте мне списочек, с кого сколько можно взять. Я полагаюсь на ваше благоразумие. Если вы этой работы не проделаете, мы ее сделаем сами, но, конечно, с ошибками. А если передадим Махно, то вам совсем плохо придется…» (5, 59).

Отношения махновцев с большевиками строились по принципу, кто кого переиграет. К примеру, Махно в полном составе отправил на фронт осточертевшую ему бердянскую ЧК. Ревком тут же стал запугивать обывателя махновской контрразведкой, о которой ходили самые ужасные слухи. Махновские части повадились «отдыхать» в город – ревком приказал вылить в море тридцать тысяч ведер прекрасного вина, чтобы отвадить их от этого. Озеров просил начавшееся наступление подкрепить ударным батальоном ревкома – ревком не дал. Озеров просил коммунистов на фронт – ревком не дал ни одного человека, ссылаясь на то, что в махновских частях коммунистов якобы убивают.

И, уж конечно, ничто так не характеризует полюбовные отношения партнеров, как история с кожей. Как о большом достижении С. Дыбец рассказывал А. Беку о том, как ревком отыграл у махновцев несколько вагонов кожи, конфискованной у спекулянтов Бердянска. Махновцы, отспорив себе двенадцать вагонов из двадцати, потребовали отправить кожу в Гуляй-Поле, но Дыбец, дав загрузить вагоны, договорился, что на узловой станции Пологи вагоны с кожей будут прицеплены к любому поезду, идущему в Москву. Махновцы не догадались послать с грузом сопровождающих, и кожа от них ускользнула. После этого «пропавшая кожа», как символ неорганизованности и безалаберности махновцев, стала прекрасным аргументом в устах большевиков. Чуть что, ввертывалось:

«– А кожа?

…Когда у нас опять пытались отобрать какие-нибудь запасы, мы неизменно отвечали:

– Ну, это опять – кожа. Лучше мы сами вас снабдим» (5, 58).

К несчастью, все эти мерзости взаимного надувательства не одной только кожи касались. «Союзнички» словно забыли, что в нескольких десятках километров от них проходит фронт, который держали ни в какой высокой политике не замешанные крестьяне, «добровольно мобилизованные», чтобы защищать свои очаги. Мы еще увидим, как дорого заплатят они за амбиции партийных «верхов». А амбиции, безусловно, были. Прежде всего – власть. Следуя за партизанами, большевики практически даром получали власть в свои руки.

А на украинских фронтах до середины 1919 года большевики могли рассчитывать только на крестьян-повстанцев. Ставка Антонова-Овсеенко на партизанские отряды в Москве, конечно, казалась сомнительной, но на Украине она приносила зримые плоды. Отбитые Григорьевым крупнейшие черноморские порты и красавица-Одесса говорили сами за себя. Бригада Махно тоже не стояла на месте: 15 марта был взят Бердянск, 17-го– Волноваха, 27-го – Мариуполь. Под ударами махновцев стал рушиться весь левый фланг добровольцев-деникинцев, а главное, было перерезано снабжение Добрармии вооружением. Ситуация на фронте решительным образом обернулась в пользу красных. За взятие Мариуполя комбриг Махно, который не имел той сомнительной славы честолюбца и авантюриста, которая волочилась за Григорьевым, был, в свою очередь, награжден орденом Красного Знамени. Это была, повторим, высшая награда того времени, поскольку в обычных случаях героев-красноармейцев из-за отсутствия официальных революционных медалей и орденов награждали золотыми часами, портсигарами и даже «золотыми перстнями с каменьями и обручальными кольцами, реквизированными у буржуазии». Так что «Красное Знамя» вручалось только знаковым фигурам, «внесшим исключительный вклад в дело борьбы с контрреволюцией и белогвардейцами» (33, 2). Сегодня все специалисты по русской и советской наградной символике сходятся во мнении, что Махно достался орден под № 4. Правда, по официальным данным, этот орден получил председатель РВК Псковского уезда, видный большевик Ян Фабрициус. Однако в таком разночтении нет ничего удивительного. Официальный список первых кавалеров ордена Красного Знамени РСФСР с 1918 года неоднократно «корректировался», отдельные имена из него навсегда вымарывались, причем среди «забытых» кавалеров ордена оказался не только анархист Махно, но и маршал В. К. Блюхер, попавший в мясорубку сталинских репрессий, которому принадлежал орден Красного Знамени № 1, и расстрелянный в 1921 году командарм Второй конной армии Ф. К. Миронов, кавалер ордена № 3, который в «официальном» списке приписан И. В. Сталину за оборону Царицына.

В. А. Антонов-Овсеенко в своих «Записках о гражданской войне» ни слова не пишет о награждении Махно орденом. Но оно и понятно – третий том, посвященный событиям, которые имеют непосредственное отношение к этому делу, вышел в 1933 году, когда всей официальной историей получение «бандитом» Махно ордена категорически отрицалось. Да и мог ли бывший командующий Украинским фронтом, подозреваемый в «троцкизме» и, в конце концов, за «троцкизм» и расстрелянный, в 1933 году хотя бы фигурально «отобрать» орден у верноподданного Фабрициуса и «вернуть» его Махно? Разумеется нет. Сохранилась, правда, победная телеграмма П. Е. Дыбенко, в дивизию которого входила бригада Махно: «Заднепровская бригада взяла город Мариуполь, сломив сопротивление белогвардейцев и французской эскадры, при этом стойкость и мужество полков было несказанными. Захвачено более 4 млн. пудов угля и много воинского снаряжения. Комбриг Н. Махно и комполка В. Куриленко одними из первых в РСФСР награждены орденами Красного Знамени» (33,4). Представление к ордену Василия Куриленко вероятно, но вряд ли он его получил, не будучи все-таки «знаковой фигурой» революции. Подтверждала награждение Махно «Красным Знаменем» и его жена Галина Андреевна: «Нестор был действительно награжден орденом Красного Знамени, когда это случилось, я не помню, но орден помню очень хорошо, он был на длинном винте, его полагалось носить, проколов верхнюю одежду, но Нестор не надевал его никогда…» (33, 4). Впрочем, сохранилась известная фотография комбрига Махно с орденом на груди. Так что вопрос не в том, надевал Махно орден или не надевал. Загадкой остается, кто и когда осуществлял процедуру награждения. Мариуполь, как мы помним, был взят 27 марта. Вручить орден Махно мог бы сам комдив Дыбенко, но к тому времени, когда орден должен был быть доставлен из Москвы, он прочно застрял в Крыму. 29 апреля 1919 года Гуляй-Поле посетил командующий Украинским фронтом Антонов-Овсеенко, в целом благожелательно настроенный к Махно. Не тогда ли и получил батька свой орден?

7 мая 1919-го в Гуляй-Поле побывал уполномоченный Совета обороны, член большевистского ЦК Л. Б. Каменев. На встречу с ним Махно прибыл с фронта, причем как раз из Мариуполя. Здесь как будто таится вторая возможность награждения. Однако Каменев относился к Махно настороженно и тон его бесед с Махно очень подозрителен. Вряд ли после таких разговоров Лев Борисович вдруг пожаловал бы батьку орденом. А распространенная версия, что орден Нестору Ивановичу вручил в бронепоезде Клим Ворошилов 4 июня 1919 года, попросту не выдерживает никакой критики. 4 июня Махно уже был объявлен Троцким вне закона, и Ворошилов на бронепоезде был послан, чтобы захватить его. Причем Махно, сдается, сразу догадался об этом. Впрочем, да простит меня читатель, тут мы забежали непозволительно далеко вперед. До драматических событий лета 1919-го было еще далеко. Весной их ровным счетом ничего еще не предвещало.

Фронт трескается

8 апреле 1919-го скорая победа над белыми казалась делом решенным. В Одессе и Херсоне добровольцы заодно с интервентами были биты, Дыбенко ломился в Крым, где готовился провозгласить Крымскую советскую социалистическую республику. Южному фронту и Махно был дан приказ наступать на Дон, при этом силы Южфронта должны были первым делом отбить Донбасс с его углем, а Махно – наступлением на Таганрог «подрезать» белых снизу. Выступая 1 апреля на пленуме Московского совета, Троцкий заверил аудиторию, что, «как только состояние рек и мостов позволит, – это дело ближайших же недель, а может быть, и дней, – Южный фронт станет свидетелем дальнейших решительных событий», которые представлялись ему в свете безусловного успеха (1, т. 4, 49–50).

Победа казалась не только возможной, но и неизбежной при том перевесе сил, который сложился в районе Донбасса – 40 тысяч красных штыков и 4,5 тысячи сабель против, соответственно, 12,5 тысячи штыков и 9 тысяч сабель у белых. Нужно было обладать холодной прозорливостью Ленина, чтобы не потерять от успехов чувства реальности и, более того, предчувствовать возможный крах крымской затеи, которая отвлекала много войск, но стратегически имела мало смысла. Ибо, как бы (по карте) ни казалось заманчивым выйти через Крым прямо в тыл деникинцам и прорваться на Кубань, сделать это реально нельзя было из-за господства на море флота союзников.

Ленин упрямо твердил о первоочередной задаче – взять Ростов. В этом направлении двигались Махно и соседняя с ним 13-я армия Южфронта – увы, не подпертые никакими резервами. Эта слабина и сама по себе могла бы оказаться гибельной, но в довершение ко всему она была усугублена ошибкой и тактического, и политического свойства: в конце марта главком Вацетис решил, исходя из общности задач, стоящих перед Махно и 13-й армией, передать Махно в подчинение Южному фронту – которым командовал тогда В. М. Гиттис – и таким образом оторвать его от Антонова-Овсеенко. Командование Южфронта украинских партизан не знало, они оставались для него элементом совершенно чуждым; таганрогское направление, где оперировал Махно, было для штаба фронта, располагавшегося в Купянске, глубочайшей и совершенно неведомой фронтовой периферией, и ничего, кроме вреда, от такого переподчинения, естественно, получиться не могло. Командовавший Украинским фронтом Антонов-Овсеенко это чувствовал и предупреждал ставку: «За дисциплинированность и боеспособность частей, отдаваемых мною Южфронту, не могу отвечать. Всякое отрывание их от нашего командования их будет разлагать» (1, т. 3, 215). Тем не менее части Махно были переподчинены.

До какой степени все это запутало боевую ситуацию, понять может, наверное, только военный человек. Будучи в подчинении Южфронта, Махно в то же время был подчиненным Дыбенко, который командовал Заднепровской дивизией, входящей во Вторую украинскую армию Скачко – то есть армию, находящуюся в ведении Украинского фронта. До середины апреля сведения о положении на фронтах Махно получал только из сводок Украинского фронта. «Свой» фронт нужной ему информации дать не мог. Снабжение не было организовано. Личные контакты – и те не были налажены новым начальством. И когда потребовалось «обревизовать» бригаду Махно, поехал к нему не комюжфронтом В. М. Гиттис, а командукр В. А. Антонов-Овсеенко… Список этих несуразностей чрезвычайно длинен и заканчивается вполне логично – предложением члена Реввоенсовета Южного фронта Сокольникова просто-напросто «убрать» Махно в связи с рядом испытанных им поражений.

Всю эту скучноватую военную информацию нам необходимо знать, чтобы ясно понять ситуацию, которую наши историки безбожно перевирали, чтобы никто не мог ни проверить, ни понять, что Махно в 1919 году красным не изменял, фронта не открывал и предателем не был, что предателем его сделали, именно сделали при помощи всех мощностей партийной пропаганды совершенно конкретные люди из числа большевиков, которым надо было отчитаться – почему проиграна война там, где, по их же словам, она должна была быть выиграна?

Дело складывалось следующим образом: в конце марта заняв Мариуполь, Махно стал нажимать на Таганрог, перерезал линию железной дороги и провалил начавшееся было наступление белых на Луганск. Он просил резервов для развития успеха, но поддержать «изнемогавшую бригаду» (выражение Антонова-Овсеенко) было нечем, войск не было в принципе – за что и спросилось потом с главкома Вацетиса, который считал Украинский фронт второстепенным и упрямо направлял все части другим фронтам. Дыбенко, который прежде мог помочь, теперь глубоко залез в Крым и сам требовал подкреплений.

8 апреля прилетела первая ласточка: генерал Шкуро ударил на стыке Махно и 13-й армии и, обратив в бегство части последней, опрокинул фронт. Скачко сообщал Антонову-Овсеенко по прямому проводу: «Волноваха взята противником, Мариуполь отрезан. Прорыв расширяется, у противника появилась уже пехота. Вся серьезность положения в том, что части 9-й дивизии бегут, и полки самовольно снялись с позиций у Волновахи и, угрожая комендантам станции оружием, приказали себя везти через Пологи в Гришино» (1, т. 4, 53). Тут, пожалуй, для нас важнее всего определенность донесения, что панически бежали красноармейцы, а не махновцы.

Антонов-Овсеенко подбадривал Скачко: «…силы Шкуро преувеличены вдвое». Скачко бесстрастно возражал: «Пять тысяч великолепной и дисциплинированной кавалерии из кубанцев и горцев, не поддающиеся политическому разложению. При летней погоде и в нашей степи одна пехота даже в четверном количестве справиться с такой кавалерией не может. Это аксиома начальной тактики» (1, т. 4, 55).

Антонов-Овсеенко против этого аргументов не имел, а посему запретил Скачко оправдываться и «упражняться в неврастеническом тоне» и велел, за неимением резервов, организовывать отряды из крестьян и рабочих, бежавших из Донбасса. 16 апреля Антонов получил телеграмму Ленина и Троцкого с категорическим требованием оказать всемерную и немедленную поддержку Донбассу и Южфронту вообще, так как вспыхнувшее в тылу Южфронта восстание донских станиц Вешенской и Казанской грозило развалить фронт и в дальнейшем принести еще более крупные неприятности.

Главком Вацетис в том же ключе требовал форсировать наступление Махно на Таганрог, не зная (или не желая знать), что Махно отступает и поддержать его нечем.

Получив приказ главкома, Махно отстучал Дыбенко отчаянную телеграмму, требуя «немедленной посылки каких бы то ни было вооруженных сил». Скачко меланхолически констатировал: «Махно почти не существует» (1, т. 4, 60). Весьма энергично воздействовал Владимир Ильич: «Перебросить украинские войска для взятия Таганрога обязательно тотчас и во что бы то ни стало» (1, т. 4, 59). Ленину все кажется, что распорядился – и точка. И Зимний взят.

19 апреля Скачко сообщил Антонову-Овсеенко, что на Мариупольском направлении началось общее отступление махновской бригады. Он полон самых мрачных предчувствий: «Противопоставить движению противника нечего, 3-я бригада Махно, находясь беспрерывно более трех месяцев в боях, получая только жалкие крохи обмундирования и имея в придачу таких ненадежных соседей, как 9-я дивизия, совершенно истощилась» (1, т. 4, 57). Антонов-Овсеенко, в свою очередь, передавал вверх по инстанциям: «Из оперативных сводок… ясно положение: бригада Махно своим наступлением оттянула на себя корпус Шкуро и теперь разбита, как и 9-я дивизия. Все, что возможно, снимается с Киевского и Одесского направления; но и это дела не поправит, если не разовьется наступление восьмой армии…» (1, т. 4, 57).

К счастью для красных, у белых тогда еще не было сил для развития глубокого наступления. Конный налет Шкуро был лишь пробой сил, разведкой боем, по которой, правда, можно было бы сделать и кое-какие выводы о замыслах белой ставки. Антонов-Овсеенко, который позднее впал в немилость за то, что Деникин проломил его фронт, в своих «Записках о Гражданской войне» все же считал принципиально важным отметить, что не его войска в апреле дали слабину и что если бы их поддержали – не дрогнули бы и в мае: «Факты свидетельствуют, что утверждения о слабости… района Гуляй-Поле, Бердянск – неверны. Наоборот, именно этот угол оказался наиболее жизнеспособным из всего Южного фронта… И это не потому, конечно, что здесь мы были наилучше в военном отношении сорганизованы и обучены, а потому, что войска здесь защищали непосредственно свои очаги… Махно еще держался, когда бежала соседняя 9-я дивизия, а затем и вся 13-я армия…» (1, т. 4, 311).

Фронт стабилизировался, однако отношение большевиков к Махно сразу изменилось. После того как победоносный партизан вышел из боев битым, разом как-то всколыхнулась вся та муть, которая в виде донесений от партийных деятелей и чекистов давно накапливалась вокруг его имени. То вдруг поступали тревожные сведения, что Махно засылал делегатов к Григорьеву договариваться о совместном выступлении против большевиков, то выпирало что-нибудь из области самовольных захватов, и, хотя все знали, что бригада живет на подножном корму и получает жалованье лишь на половину своего состава, опять выходило, что Махно грабитель более грабительский, нежели Дыбенко или Григорьев. Потом, наконец, были же сведения: махновцы упрямо не дают создавать в своем районе комитеты бедноты, и товарищи партийцы жалуются, что никакой возможности работать им в махновском районе нету. То, что большинство товарищей просто праздновали труса, опасаясь сунуться в войска или в деревню, где не было понятливого пролетария, а сплошь был проклятый единоличник, – в расчет, видимо, не шло. И когда, поопомнившись от разгрома, командиры драпанувших полков девятой дивизии по принципу «вали на соседа» обвинили махновцев в том, что это они развалили фронт, тыловикам почему-то тоже очень верилось (как верится до сих пор некоторым историкам), будто махновцы бежали впереди всех, фронт разлагали, издевались над красноармейцами, срывая с них красные звезды, резали коммунистов за то, что те не позволяли им грабить… По тылу прошла жуть: что же это там, в партизанском краю, творится? Слухи ползли один страшней другого.

Но ведь мы можем дотошливо вгрызться в неудобные свидетельства и ситуацию перевернуть, и тогда выяснится, например, что хлебозаготовки в махновском районе шли довольно успешно, крестьяне добровольно продавали хлеб и ерепенились только там, где заготовкам «помогали» продотряды и чекисты. Тогда же вдруг явится нам мысль и вовсе крамольная—что не товарищам-партийцам тяжко работалось в партизанских рядах, а что попросту не было таких партийцев, которые выразили бы не то что желание, а хотя бы большевистскую готовность в эти ряды внедриться. Большевики насаждали свою власть в тылу – это факт. А вот на фронте…

Степан Дыбец, член бердянского ревкома, рассказал Александру Беку очень важный для нас эпизод о том, как назначенный к Махно начальником штаба Озеров упрашивал его съездить с ним вместе на фронт:

– Тебе, Дыбец, это выгодно. Наживешь политический капитал в войсках. Посмотришь, как наступают, и будешь мне помогать… (5, 53).

Дыбец, как дисциплинированный партиец, справился в уездном комитете партии: стоит ли? Там решили: стоит. «…Надо показать, что большевики не страшатся идти в бой, делят судьбу фронтовиков» (5, 53). Показать надо…

Тем не менее Степан Дыбец, появившийся под огнем в красных революционных сапогах, привезенных из Америки, где он эмигрантствовал еще как анархист, снискал себе среди партизан добрую славу: «Дыбец, бывший анархист, а ныне коммунист, пуль не боится, будет драться вместе с нами, привез белье, – значит, наш брат, к нему можно апеллировать, ходить к нему, как к своему коммунисту» (5, 55). Много ли их было, таких «своих»?

Еще красноречивее об отношениях между партийными «верхами» и партизанскими «низами» свидетельствует другой факт: перед наступлением Озеров принес Дыбецу рапорт на имя Дыбенко – просил патронов – и молил тоже подписать: «Дыбенко моему рапорту вряд ли поверит. Ты же теперь – большевик. Добавь от себя несколько слов. Подтверди мою бумагу» (5, 52).

Если не верили, что на войне нужны патроны, то понятно ли, чему верили, дорогой читатель?

Однако у большевиков были и реальные поводы попристальнее приглядеться к Махно: десятого апреля состоялся третий по счету районный съезд махновских вольных советов. Крамола на нем, безусловно, прорвалась в виде неодобрения продразверстки, но в целом съезд был деловой, речь шла о мобилизации на фронт десяти мужских возрастов (годы рождения с 1889 по 1898-й), и в этом смысле мероприятие могло бы даже рассматриваться как прямое исполнение указаний Антонова-Овсеенко о формировании отрядов на местах перед лицом белой опасности. Но Дыбенко это почему-то взорвало. Он разразился телеграммой: «Всякие съезды, созванные от имени распущенного, согласно моему приказу, Военно-революционного штаба, считаются явно контрреволюционными, и организаторы таковых будут подвергнуты самым репрессивным мерам вплоть до объявления вне закона. Приказываю немедленно принять меры к недопущению подобных явлений. Начдив Дыбенко» (1, т. 4, 108). Получив телеграмму, делегаты съезда, которые претендовали выражать интересы двух миллионов крестьян края, приняли резолюцию протеста. По сути дела, это была первая попытка большевиков наложить лапу на «вольные советы».

Между тем и сам Дыбенко заодно с Махно попал в щекотливое положение, будучи обвинен в незаконном захвате 90 вагонов муки и фуража, предназначенных для рабочих Донбасса. Потянулось следствие. «Дыбенко вышел совершенно чист; вина Махно оказалась не столь уж значительной, ибо было задержано им небольшое количество грузов ввиду совершенно исключительной обстановки», – констатировал Антонов-Овсеенко (1, т. 4, 102). Тем не менее и через две недели, когда на Украину в качестве чрезвычайного уполномоченного Совета обороны прибыл член большевистского ЦК Л. Б. Каменев, тыловые чинуши самого высокого ранга упрямо ему твердили о том, что в продовольственном вопросе за действия Махно и Дыбенко поручиться не могут. Тут же, как это испокон веку делалось на Руси, вновь решено было создать «для обследования действий» каждого из них специальные комиссии, собрав предварительно имеющийся у наркомпрода и наркомвоена обвинительный материал.

Под фронтовиков, обесславивших себя неудачами, определенно велся подкоп. Это с болезненной остротой военного человека почувствовал командующий Второй армией Скачко и имел мужество телеграфировать Антонову-Овсеенко лично:

«Мелкие местные чрезвычайки ведуг усиленную кампанию против махновцев, и в то время, как те проливают кровь на фронте, в тылу их ловят и преследуют за одну только принадлежность к махновским войскам. Глупыми, бестактными выходками мелкие чрезвычайкомы определенно провоцируют махновские войска и население на бунт против советской власти… Так дальше продолжаться не может; работа местных чрезвычаек определенно проваливает фронт и сводит на нет все военные успехи, создавая такую контрреволюцию, какой ни Деникин, ни Краснов никогда создать не могли». Скачко предложил упразднить мелкие ЧК и передать их функции особым отделам при командарме. «В случае отказа я буду вынужден провести эту меру в пределах своей армии собственной властью, и пусть меня тогда вешают, как бунтовщика, ибо я предпочитаю лучше быть повешенным, нежели смотреть, как все завоевания Красной армии сводятся на нет глупостью» (1, т. 4, 102).

Скачко был человек умный и честный, ему недолго оставалось командовать армией, ибо в сферах политики более высокой по каким-то причинам решили существа дела не разбирать, а для отчетности найти виноватого.

На соцзаказ, как всегда, первой откликнулась чуткая партийная пресса. Едва стабилизировался фронт, как в лицо повстанцам со страниц главной газеты советской Украины – харьковских «Известий» – были выплеснуты слова: «Долой махновщину!»

Махно опять обвинялся в мелкобуржуазности, растленной, как венерическая болезнь, и, соответственно, в разлагающем влиянии на Красную армию и развале фронта.

Помянув махновский съезд, автор передовицы требовал положить конец «безобразиям», творящимся в «царстве Махно», а для этого – слать в район агитаторов, «вагоны литературы», инструкторов по организации советской власти. Готовилась широкомасштабная идеологическая экспансия. К слову сказать, что творится в «царстве Махно» – никто не знал, ибо ни один пропагандист не бывал там. Но, как нередко бывает в таких случаях, это не имело никакого значения.

Одновременно в штабе Южфронта окончательно решили реорганизовать партизанскую бригаду Махно в регулярную советскую дивизию и для этого первым делом сместить Махно с должности командира и заменить его неким товарищем Чикванайя. Как примет это Махно, было неизвестно. Боялись восстания. Сокольников из штаба Южфронта намекал Антонову-Овсеенко: «…В связи со сдачей Мариуполя, поражением-бегством бригады Махно, не сочтете ли подходящим моментом убрать Махно, авторитет которого пошатнулся?» (1, т. 4, 103). Антонов-Овсеенко отмалчивался. Ему докладывали, что бригада Махно опасно разрослась и давно уже превзошла по численности дивизию, что при нем состоят «многочисленные банды» анархистов, и все местные учреждения, вплоть до уездного центра Александровска, переполнены анархистами и левыми эсерами. Но он знал также, что половина передаваемых ужасов – преувеличение, если не ложь, – и что одно неловкое движение может вызвать взрыв и пожар почище тех вспышек, что тут и там возникали на Украине в виде разрозненных крестьянских восстаний.

Антонов-Овсеенко решил лично ехать в войска всех трех знаменитых полководцев начала девятнадцатого года, с каждым лично повидаться и поговорить. Ему нужны были Григорьев, Дыбенко, Махно. Поездка эта полна драматизма и той динамики, которая делает рассказ о ней похожим на киносценарий: вот мизансцена общего плана, вот – среднего, вот – крупного…

У Григорьева командующий фронтом побывал буквально накануне мятежа. Собственно говоря, что-то уже творилось с его дивизией, что-то начиналось: двинутые из-под Одессы на отдых домой части вели себя вызывающе, громили станции и отделы ЧК, зачем-то издевались над станционным персоналом, а то и сцеплялись между собой, но все это, растянутое по лентам железных дорог, еще не имело политического смысла и названия и пока что вписывалось в общий контекст безобразий, сопровождающих продвижение любой армии. Григорьев встретил Антонова-Овсеенко в своей «столице» Александрии с оркестром, почетным караулом, почтительным рапортом. Осмотр войск и войсковых мастерских на комфронтом произвел наилучшее впечатление. Съездили в соседнее село Верблюжку, которое выставило на фронт четырехтысячный полк. Загорелые, крепкие солдаты полка, обутые в «подобие обуви», жадно слушали слова про мировую революцию и советскую власть, отозвались мощным «ура». Но когда кто-то из сопровождавших Антонова-Овсеенко произнес слово «коммуна», полк взорвался такой злобой, что насилу удалось унять. Антонов в тот же день телеграфом недвусмысленно предупреждал Раковского: «Население провоцировано действиями продотрядов. Сначала организуйте местную власть, потом выкачивайте хлеб. Части Григорьева и он возбуждены до крайности… Категорически заявляю вам, как главе правительства: политика, проводимая на местах, создает обиду, возбуждение против центрвласти вовсе не одних кулацких, а именно всех слоев населения» (1, т. 4, 83).

Григорьев не скрывал своего раздражения: «За что воюем?» Антонов-Овсеенко вынужден был убеждать, что виноват не центр, а местный идиотизм, но слова звучали вроде бы не совсем убедительно, и от его внимания не ускользнуло, что Григорьев проговорился о необходимости «миром поладить» с восставшими казаками верхнего Дона, которые к тому времени еще не попали в орбиту влияния Деникина и вместе с примкнувшим к ним 204-м красным полком вели партизанские бои против советских войск независимо от белых. Он принимает решение не бросать дивизию Григорьева в сторону Дона, в помощь Махно, а двинуть ее на запад – на Румынию, Венгрию, подальше от проклятых вопросов внутренней политики – к чести и славе, богатым трофеям и винным погребам, наградам и почестям, причитающимся будущему предводителю восстания мирового пролетариата…

Никифор Григорьев был честолюбив, и Антонов-Овсеенко знал это. В последнем разговоре наедине, твердо глядя в глаза атаману, он сказал: «Смотрите, в союзе с Советской властью вы одержали победы мирового смысла, прославили свое имя. Дорожите этим именем. Не поддавайтесь шептунам-предателям. Вы можете новыми великими делами войти в историю».

Григорьев задрожал, но выдержал взгляд командующего фронтом. Потом воскликнул: «Решено! Верьте! Я с вами до конца. Иду на румын. Через неделю буду готов… Только дайте больше работников и обуви…» (1, т. 4, 84).

Работников толковых Григорьеву не прислали, обуви, по-видимому, тоже. Через неделю дивизия полыхнула мятежом на пол-Украины…

Из Александрии путь Антонова-Овсеенко лежал в Симферополь, к Дыбенко. Тут обстановка была поспокойнее: решался вопрос о создании Крымской советской республики со своим правительством, куда Дыбенко – явно невтерпеж ему было – метил наркомвоенмором. Вопрос о подкреплениях Махно решился отрицательно: Дыбенко не дал, напротив, грозился забрать приданные Махно части своей дивизии для добивания последних белогвардейцев под Феодосией…

Из Крыма поезд Антонова-Овсеенко покатил прямиком в Гуляй-Поле. Ни один из начальников подобного ранга еще не осчастливливал городок своим визитом. Можно с уверенностью сказать, что если бы не мужество Антонова, сунувшегося в самое махновское логово, никто бы так и не побывал у Махно – прежде всего не состоялся бы скоро воспоследовавший визит Каменева, – и мы до сих пор судили бы об обстановке в Гуляй-Поле того времени исключительно по ужасающим слухам, которые вокруг него циркулировали.

Первые впечатления, правда, легли довеском к тому «негативному», которого и так было предостаточно. 28 апреля в Пологах к поезду командующего фронтом приблизилось несколько человек в сильной взволнованности – это были комиссары, бежавшие от Махно. Говорили, что Махно готовится арестовывать коммунистов и поворачивать штыки против советской власти. Вообще, предчувствие грозящей измены, какого-то грандиозного восстания, близкие приметы которого мерещились всюду, смертной тоскою точили сердца партийцев. Мятеж мерещился всем, мятежа ждали, мятежом сочилась деревня, еще не раздавленная, не выжженная войной, еще полная сил, но уже уставшая от первых большевистских упражнений. Антонов-Овсеенко чувствовал настроения и ситуацию лучше, чем кто бы то ни было. Он знал Украину, он давно, с 1918 года еще, имел дело с партизанами. Махно, Маруся Никифорова, Гарин – эти имена для него, в отличие от киевских, харьковских и московских вождей, имели смысл и значение. За этими именами стояли люди и войска – его войска.

Выслушав комиссаров, Антонов отправил Махно телеграмму, предупреждающую о визите. Аппарат в штабном вагоне вскоре отстучал ответ: «На вашу телеграмму № 775 сообщаю, что знаю вас как честного, независимого революционера. Я уполномочен от имени повстанческо-революционных войск… просить вас приехать к нам, чтобы посмотреть на наш маленький, свободно-революционный Гуляй-Поле – „Петроград“, прибыв на станцию Гуляй-Поле, где будем ждать с лошадьми» (1, т. 4, 109).

В этом ответе умиляют своеобразная чопорность – «от имени…» – и ежистая независимость. Петроград сравнил с Гуляй-Полем – не для того, чтобы противопоставить, а для того, чтобы сопоставить: и здесь, и там в свое время пробил час народной свободы. Мы независимы и свободны так же, как и вы.

29 апреля на станции Гуляй-Поле командукра встретила тройка. В селе выстроенные во фронт войска грянули «Интернационал». Навстречу Антонову вышел «малорослый, моложавый, темноглазый, в папахе набекрень, человек. Отдал честь: комбриг батько-Махно. На фронте держимся успешно. Идет бой за Мариуполь» (1, т. 4, ПО).

Конечно, инспекция Антоновым-Овсеенко бригады Махно была поверхностна – он многого не успел увидеть, почувствовать здесь, как и в дивизии Григорьева, которую покинул, все-таки, с ошибочным впечатлением, что Григорьев «не выдаст», пока будет удовлетворено его честолюбие. Но Махно командующий знал дольше, Махно был понятнее: таких, как он, командиров-анархистов у Антонова немало было в восемнадцатом году…

Обходя строй формирующегося в Гуляй-Поле полка, Антонов-Овсеенко отмечал про себя: одеты кое-как, но вид бодрый. В штабе чувствуется рука спеца – Озерова, посланного к Махно начальником штаба. Выслушав доклад о положении на фронте, где разгромленная бригада вновь контратаковала и пробивалась к Мариуполю, Антонов зафиксировал: Махно обнаруживает как будто «значительную упругость». Выслушал жалобы: ни винтовок, ни патронов. Заговорили об отступлении. Разгорячась, Махно понес на соседей: девятая дивизия панически настроена, ее командный состав – белогвардейцы! (1, т. 4, 111). Антонов-Овсеенко, пользуясь поворотом разговора, возразил, что, по докладам командиров девятой, сами махновцы обнаруживают неустойчивость и антисоветские настроения. Это вызвало недоумение: «повстанцы уважают красную звезду». Побледневший Махно как доказательство предъявил фронтовое донесение: «Бежала соседняя девятая и погиб, окруженный, не сдаваясь, наш полк у Кутейникова» (1, т. 4, 111). Разговор пошел уже не обиняками:

– Изгоняли политкомиссаров?

– Ничего подобного! Только нам надо бойцов, а не просто болтунов. Никто их не гнал. Сами поутикали… (1, т. 4, 112).

Эти батькины слова сурово подтвердил политкомиссар бригады.

Махно просил оружия. За все время союза с Красной армией бригада, по непонятным причинам, получила от Дыбенко только три тысячи винтовок, причем итальянских, к которым ни русские, ни немецкие патроны, бывшие в ходу на Украине, не подходили. Теперь, за израсходованием патронов, эти винтовки превратились в тяжелое и неудобное холодное оружие. Все остальное вооружение, в том числе и орудия, добыто с бою…

После штабного совещания Махно показал командующему любимое село: три школы, «деткоммуны», госпитали, где на тысячу раненых не было ни одного профессионального, опытного врача. Школами и детсадами, как это ни смешно, заведовала в Гуляй-Поле Маруся Никифорова, прима-анархистка 1918 года, которую Махно отстранил от ведения военных операций. Видел Антонов-Овсеенко и еще кое-кого из приближенных: по-видимому, темной осталась для него лишь деятельность махновской контрразведки да анархического Культпросветотдела (что-то вроде политуправления бригады), но всего успеть увидеть он не мог.

Читателя, вероятно, заинтересует контрразведка, навсегда соединившаяся в исторической памяти с фигурой Левки Задова. Но организовал контрразведку не он, а анархист-набатовец Черняк, появившийся в Гуляй-Поле в январе 1919 года вместе с Белашом, после того как тот приезжал для переговоров с большевиками в Харьков. Черняку мирная пропагандистская работа была не по нутру, его тянуло к романтике прежней суровой и беспощадной жизни подпольщиков-боевиков, и он еще в 1918 году попытался в новых условиях реализовать подходящий ему modus vivendi, организовав контрразведку при одном из красногвардейских штабов, в котором – мир тесен – был и знаменитый разгонщик Учредительного собрания матрос Анатолий Железняков. Здесь же встретился ему и юзовский анархист Лева Зиньковский – огромный улыбчивый рыжий детина необыкновенной физической силы, бывший каталь доменного цеха, который, собственно, и был Левкой Задовым. Потом они вновь повстречались уже у Махно, куда Лева привел и своего брата, совсем юного еще, девятнадцатилетнего Даниила, которого ласково звали Данько. Вообще, обоих в батькином войске любили за бесстрашие, настоящую воинскую хитрость, верность и доброту. Лева очень привязался к Махно и весь последний год, когда тот не вылезал из болезней, причиняемых ранами, ходил за ним, как родная мать и, бывало, в буквальном смысле слова носил на руках.

Черняк же у Махно сплотил вокруг себя группу горячих молодых людей, каждый из которых потом в полной мере реализовался как бескомпромиссный романтик террора: Яша Глагзон после разгона штаба Махно пробрался в Москву и стал эксистом у «анархистов подполья», которые, борясь с диктатом большевиков, совершили осенью 1919-го знаменитый взрыв Московского комитета партии в Леонтьевском переулке, надеясь убить Ленина, который вроде бы должен был присутствовать на заседании, но не пришел. Хиля Цинципер из контрразведки Черняка у «анархистов подполья» был печатником – следовательно, он на даче в Краскове и набрал листовочку «Правда о махновщине»; дачу потом, когда накрыли организацию, сожгли, но Хилю взяли живым. Один из его подельщиков, Михаил Тямин, сидя на Лубянке, написал пространные показания, где пытался объяснить следствию трагизм положения, при котором революционеры вынуждены разговаривать друг с другом на языке динамита, и, много внимания уделив ужасающему вырождению «делателей революции», умолял чекистов помиловать и освободить Цинципера и еще пять человек, как чистых и искренних борцов за народное дело, уверяя, что эти пятеро еще сделают для революции больше, чем сотни «чистеньких» карьеристов. Просьбе его не вняли: «анархисты подполья» слишком уж многое себе позволили—взрывом было убито 12 человек, 55 пострадало, среди них – Н. И. Бухарин, раненный в руку. «Анархисты подполья» пытались большевистский государственный террор перешибить плетью своего самопального террора, применяя против советских чиновников те же методы, что и против сановников царского режима. Взрыв объявлялся началом третьей революции, за первым ударом были обещаны новые: «С большевиками мы ведем борьбу… пока власть не уничтожит нас или мы не уничтожим власть…»

При такой постановке вопроса «анархистам подполья» нечего было рассчитывать на пощаду. Все подпольщики были, безусловно, романтиками, но это был тот чудовищный, бесплодный, презрительный к человеческой жизни романтизм обреченных – и, более того, зачарованных своею скорой смертью людей, – который других людей, с более здоровыми инстинктами, заставляет от таких держаться подальше, чураясь их, как бесноватых. Декларацию «анархистов подполья» – ответ на политику «красного террора» – читать по-настоящему страшно: это апология тотального разрушения, песнь смерти, написанная людьми, не способными ни к каким компромиссам и готовыми ради человеческого братства и солидарности дойти до крайности разрушения и «пожарищ новой революции».

Левка Задов был не из таких. Он был проще, здоровее. Родился он в семье бедного еврея, имевшего восьмерых детей и две десятины земли. После того как отец, перебравшись в Юзовку, умер, двадцатилетний Лева, в ту пору уже поступивший на металлургический завод, решил, что жизнь несправедлива к нему, и вступил в анархистскую группу. За ряд экспроприации он прямиком попал на каторгу, откуда, как и Махно, был освобожден всеобщей политической амнистией 1917 года. Но, вернувшись домой, он не стал бунтовать, а снова пошел на завод, и, пожалуй, если б не революция, то к прежнему бы делу Задов не вернулся: не было в нем того запалу, что был в Махно, и злости не было – выдумка это Алексея Толстого, такая же выдумка, как и придурочный Махно в картузе на велосипедике.

В 1921 году Лева с братом ушел вслед за Махно в Румынию, но через три года от тоски вернулся и стал служить в одесском ГПУ, где, благодаря своей толковости, продвинулся в должностях и от «сотрудника для поручений» дослужился до высокого чина в разведке. В 1937-м его вместе с братом арестовали, в 1938-м – расстреляли за «шпионаж». В автобиографии, подшитой к следственному делу, Лев Николаевич Задов сообщил о себе еще следующие сведения:

«…В 1917 году по возвращении из каторги поступил снова на завод в доменный цех, где работал до апреля 1918 года, т. е. до прихода немцев на Украину…

В сентябре м-це от рабочих дом. цеха был избран в Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, каковым я состоял до отступления партизанских отрядов из Украины.

В декабре 1917 или в январе 1918 г. вступил добровольно в партизанский отряд, именуемый тогда Красной Гвардией, и участвовал в боях во время налетов донских казаков на Донбасс.

В апреле 1918 г. во время прихода немцев отступил с красногвардейским отрядом под руководством анархиста Черняка. Отступали мы до гор. Царицына.

Под Царицыным наш отряд, как и большинство анархистских отрядов, был разоружен, но в течение 8—10 дней наш отряд был снова вооружен и брошен на фронт в районе станицы Потемкинской – против казачьих банд генерала Краснова…

В августе м-це 1918 года к нам в отряд прибыло распоряжение из Царицына о том, чтобы именоваться Красной Армией, были присланы деньги для выплаты зарплаты, где мне, как начальнику штаба боевого участка, полагалось 750 руб., а красноармейцу рядовому – 50 р. Я, как анархист, с этим положением не согласился и с согласия Черняка выехал в Козлов в штаб Южного фронта. Откуда был направлен на Украину для ведения подпольной работы.

По приезде на Украину я связался с атаманом Махно, у которого я и остался до 1921 года, т. е. до момента ухода в Румынию.

Во время моего пребывания в махновских бандах я занимал следующие командные посты: помкомполка, начальник контрразведки 1-го Дон. корпуса, был комендантом так называемой Крымской группы во время ликвидации Врангеля, членом штаба армии и адъютантом…»[10]

Вообще, Лева Зиньковский прославился именно как человек исключительно военной хитрости, разведчик. К делам контрразведки, которыми занимался сначала Черняк, а потом Голик и Попов, он напрямую причастен не был. В принципе, контрразведка при штабе бригады создана была для раздобывания военной информации, но все время за ней волочился хвост каких-то дел то вроде бы корыстного, то полицейского, поднадзорного свойства. Во всяком случае, слухи, окружавшие этот орган революционной самодеятельности народа, были ничуть не лучше слухов, окружавших обыкновенно ЧК. Член повстанческого штаба Алексей Чубенко, прибыв в занятый махновцами Мариуполь, по собственному признанию, был больно шокирован беспрерывными разговорами о махновской контрразведке: «Одни говорили, что их обобрали, другие, что кого-то убили, третьи, что кого-то изнасиловали…» (39, 196). Тут требуется только одна существенная оговорка – свои признания о махновщине Алексей Чубенко, как и Виктор Белаш, делал за столом следователя в ЧК, и впоследствии советская пропаганда еще неимоверно раздула их.

Впрочем, возвращаясь к нашей теме, контрразведкой Антонов-Овсеенко не занимался. Ему нужно было убедиться, что Махно не изменит и фронт выстоит. Визит, в духе командующего, закончился мужским разговором с глазу на глаз. Комфронтом прямо спросил Махно – не было ли у того переговоров с Григорьевым насчет побунтовать? Махно убежденно отрицал. Антонов-Овсеенко сказал, что в штабе Южфронта есть соображения подчинить бригаду комдиву Чикванайя. Махно спокойно воспринял это известие, хотя и понял, что оно означает: ему не доверяют командовать более, чем бригадой. Антонов-Овсеенко прямо посмотрел в глаза комбрига (у Махно был неприятный, очень «тяжелый» взгляд, но из этой дуэли комфронтом вышел победителем). Махно заверил:

– Пока я, Махно, руковожу повстанцами, антисоветских действий не будет, будет беспощадная борьба с буржуйными генералами… (1, т. 4, 113).

Поздно вечером, уехав из Гуляй-Поля, Антонов-Овсеенко телеграфировал в Харьков: «Пробыл у Махно весь день. Махно, его бригада, весь район – большая боевая сила. Никакого заговора нет. Сам Махно не допустил бы. Район вполне можно организовать, прекрасный материал, но нужно оставить за нами, а не за Южфронтом. При надлежащей работе станет несокрушимой крепостью. Карательные меры – безумие. Надо немедленно прекратить начавшуюся газетную травлю махновцев…» (1, т. 4, 113).

По этому же поводу – в редакцию харьковских «Известий»: «Статья полна фактической неправды и носит прямо провокационный характер… Махно и его бригада… заслуживают не руготни официозов, а братской признательности всех революционных рабочих и крестьян…» (там же, 114).

Командующему 2-й Украинской армией Скачко было приказано выделить для бригады деньги, обмундирование, шанцевый инструмент, хоть полштата телефонного имущества, походные кухни, патроны, врачей, перевязочные средства, один бронепоезд на линию Доля—Мариуполь…

Можно с уверенностью сказать: никогда еще Махно не был так заинтересован в союзе с большевиками, как после визита Антонова-Овсеенко. Никогда еще ни с кем из них у него не устанавливалось товарищеских отношений на таком уровне. Он ждал помощи, которая свидетельствовала бы и еще об одном: доверии к нему.

Но ровным счетом ничего, о чем просил Антонов-Овсеенко, не было сделано.

Газетная травля махновцев не прекратилась.

Бригаду оставили в составе Южфронта, хотя одновременно Ленин, обладавший иезуитской хитростью, категорически предписывал ответственность за войска Махно взвалить именно на Антонова-Овсеенко лично, советуя ему быть с партизанами дипломатичным «временно, пока не взят Ростов». Ленин был уверен, что победа близка, но что значит – «временно»? Что замышлялось? Факт: оружия махновцы тоже не получили. С ними вышла совершенно та же история, что спустя двадцать лет повторилась с анархистами в Испании, которых тоже из различных опасений держали на голодном оружейном пайке, пока не выяснилось, что они стоят на направлении главного удара генерала Франко. Главного удара Деникина ждали на Царицын, где окопался Сталин, думая, что белые будут пробиваться на Волгу на соединение с Колчаком, – а он ударил на Махно, рванулся через Украину к Москве, и вот тогда-то морально избиваемый командарм-2 Скачко и проговорился, оправдываясь, что не снабжали Махно нарочно и, значит, на убой людей тысячами слали нарочно, думая, что сойдет: «…Еще при образовании бригады Махно… были даны ей итальянские винтовки с тем расчетом, чтобы в случае надобности имелась возможность оставить их без патронов…» (1, т. 4, 306).

Ан не сошло! История заставляет платить по всем счетам.

«Лучшие кадры политработников», которых мечтал послать к Махно Антонов-Овсеенко, также остались мечтанием. Пробирались к Махно только анархисты и левые эсеры. Поскольку в России деятельность анархистских групп, претендовавших более чем на клубную работу, была почти повсеместно запрещена, в район Гуляй-Поля потянулись люди, охочие до живого дела. Первыми докатились, естественно, боевики, которые, будучи элементом не нужным в мирной советской жизни, искали случая вновь испытать себя в насилиях и пирах, которыми сопровождается слом старого мира. Это по их части следует записать великолепно написанную И. Тепером сцену в бердянском борделе, когда, наблюдая пьяный дележ проституток, Махно не выдержал и с омерзением начал стрелять и в девок, и в «единомышленников». Но таких анархистов было меньше, чем принято думать, отношение Махно и его штаба к ним было отрицательное, особенно после того, как приехавшая в Гуляй-Поле ивангородская группа попыталась взломать и ограбить бригадную кассу.

Конфедерация «Набат» из Харькова наблюдала за Махно с сочувствием, но открыто своих симпатий не выражала: Махно им казался слишком уж просоветским явлением, и до того, как его выставили вне закона, чувства набатовцев клонились скорее к Григорьеву, который был и резок, и остер на язык. Правда, несколько человек из «Набата» присоединились к штабу повстанцев и работали пропагандистами. Из Петрограда к Махно приехал Михалев-Павленко, – Аршиновым охарактеризованный как необыкновенной души юноша-идеалист. В отличие от большинства анархистов он занимался не пропагандой, а войной, организовал инженерные части бригады и стал поистине любимцем Махно. Его казни большевикам и Ворошилову лично Махно никогда не простил: любовь батьки была слепа, как и ненависть его. В апреле в Гуляй-Поле из Москвы прибыл сам Аршинов, учитель. Письмо Махно побудило его покончить с застоявшейся жизнью столичных политических кружков и связать свою судьбу с восставшим народом.

Аршинова называют злым гением Махно, подразумевая под этим то, что, не будь его, Махно в конце концов подпал бы под влияние большевиков и стал бы нормальным красным комбригом или даже комдивом, заслужил бы ордена, как Котовский, чтобы потом вовремя, до начала чисток и репрессий, умереть от ран или, что еще лучше и героичнее – пасть на поле брани, замешав свою кровь в раствор, цементирующий фундамент партийной диктатуры…

Все это очень сомнительно. Во-первых, Махно сам был убежденный, идейный анархист, сторонник «вольных советов», и никакого влияния большевизма он, надо прямо признать, не испытывал, а то, что он чувствовал личное уважение к Антонову-Овсеенко, – целиком человеческая заслуга последнего. Во-вторых, судьба Махно была предопределена не им и не Аршиновым, а большевиками: оказавшись «не той» политической фигурой на направлении главного удара Деникина, отвратить который его войска в силу уже известных нам причин не могли, он обречен был стать козлом отпущения.

Допуская в историю сослагательное наклонение, мы вынуждены будем сделать слишком много оговорок, чтобы вывести столь неудобную фигуру, как Махно, на благополучный путь красного командира: он мог бы стать им, лишь оказавшись участником победоносного похода, при условии политической терпимости союзников и благоразумной (хотя бы в рамках нэпа) внутренней политики властей у себя в тылу. Поскольку все эти допущения, как нам известно, не реализовались, путь Махно иным быть не мог. Однако, прежде чем его звезда красного комбрига закатилась окончательно, ей суждено было блеснуть светом обманчивой надежды еще один раз. В начале мая в Гуляй-Поле приехал Каменев.

Лев Борисович Каменев прибыл на Украину еще в конце апреля в качестве верховного экспедитора по продовольствию, которому поручено было разобраться: почему так трудно, скупо и спазматически-порционно поступает в центр хлеб из богатых пшеничных губерний Поволжья и Украины, откуда должен бы течь рекой? Из Поволжья экспедиция вырвала около трех миллионов пудов продовольствия, в основном за счет проталкивания застрявших по железным дорогам грузов и водворения порядка в погрузочной бестолочи. Каменеву, как и большинству большевиков, находящемуся под обаянием идеи о совершенном государстве, где все будет производиться и потребляться сознательно и по плану, до слез обидно, что хлебозаготовки правительства нейдут как надо. О «бессознательном» в экономике – используя терминологию Фрейда, – о тайных приводах экономической жизни он не то чтобы не догадывается, он вытесняет саму мысль об этом, объясняя неудачи саботажем, а не тем, что, разгромив рынок, партия отдала продовольственное дело в лапы двух кафкианских монстров – Наркомпрода и Наркомата путей сообщения. Характерна телеграмма Ленину: «…Во всем деле перевозок отсутствие даже мысли об общем плане единого хозяина. Никакой согласованности между отправителем груза, губпродкомом и хозяином железной дороги не существует. Каша, бестолочь, безответственность…» (89, 119).

Прибыв из Поволжья на Украину, Каменев и здесь пытается поправить дело исключительно увязкой действий центральных, местных и армейских заготовительных органов. Ему кажется возможным поручить все заготовки Наркомпроду, который потом сам раздаст и Москве, и армии, и местному населению сколько нужно. О том, что это типичная бюрократическая утопия, мысли нет. О том, что во время войны из этого может вырасти все, вплоть до бунта, – тоже. Поэтому действия махновцев, оцепивших своей охраной эшелон с хлебом, уже оцепленный охраной Наркомпрода, кажутся ему исключительно преступными и вызывают раздражение:

– Тогда эта самая Советская власть к чорту годится, если Махно ей не подчинится… Нет, нужно играть начистоту, это все пустяки, они подчинятся… (89, 132).

Постепенно, однако, до Каменева доходило, что все не так просто. Глупо, глупо ведь, проводя в деревне строгую классовую линию, раздавать драгоценную, предназначенную в обмен на хлеб мануфактуру бедноте: что беднота даст? Глупо выколачивать хлеб из крестьян более зажиточных прикладами продотрядов – озлобятся. На совещании в Мелитополе он своим именем благословляет продработников на смягчение линии: «Чорт с ним, с богатым, пусть получает товар, нам нужен хлеб во что бы то ни стало» (89, 129).

Хлебозаготовительная деятельность Каменева прервалась началом деникинского наступления; белые взяли Луганск; Ленин назначил Каменева уполномоченным Совета обороны и просил находиться в районе боевых действий в Донбассе. Тут-то, по-видимому, ему и явилась мысль вслед за Антоновым-Овсеенко проинспектировать тот самый «слабый» участок фронта, о котором было столько разговоров, – район бригады Махно.

Безымянный летописец экспедиции большевистского вождя оставил нам интересное описание этой поездки – тем еще любопытное, что в нем сквозит неподдельное удивление увиденным городского человека, далекого от жизни революционных низов.

Рано утром 7 мая поезд экспедиции, с крепким отрядом и основательно вооруженный пулеметами, прибыл на станцию Гуляй-Поле. Махно должен был приехать сюда же с фронта, из Мариуполя. Каменева сопровождали Клим Ворошилов, звезда которого начала восходить после знакомства со Сталиным в Царицыне, и Матвей Муранов, прикомандированный к Каменеву работник ЦК. Их встречали на платформе Маруся Никифорова, Михалев-Павленко, Борис Веретельников и еще кто-то из штаба. Встречающие не без иронии разглядывали поезд особого уполномоченного, ощетинившийся пулеметами (вообще, фронтовиков раздражали вооруженные эскорты большевистских бонз, они горько посмеивались: «как к бандитам к нам ездят»). В ожидании Махно завязался разговор. Каменев назвал махновцев героями, но попрекнул тем, что они задерживают хлеб, предназначающийся голодающим рабочим. Воспоследовавший разговор заслуживает того, чтобы быть переданным со стенографической точностью:

«Махновец. – Хлеб этот реквизируется чрезвычайками у голодающих крестьян, которых расстреливают направо и налево.

Муранов. – Направо и налево нехорошо, но, я думаю, вы не толстовцы.

Веретельников. – Мы за народ. За рабочих и крестьян. И не меньше за крестьян, чем за рабочих.

Каменев. – Разрешите мне сказать, что мы тоже за рабочих и крестьян. Мы также за революционный порядок… Мы, например, против погромов, против убийств мирных жителей…

Махновец. – Где это было? На наших повстанцев клевещут все, между тем лучшие наши товарищи, такие начальники, как дедушка Макс юта…

Ворошилов. – Ну, уж этого я знаю.

Махновец. – Дедушка Максюта – крупнейший революционер, он арестован» (89, 135).

Известный анархист, «дедушка» Максюта, буквально через несколько дней был убит начдивом Пархоменко, когда во время боев красных с восставшими григорьевцами за Екатеринослав он, с горсткой уголовников вырвавшись из тюрьмы, сам умудрился захватить город. Но до последнего подвига «крупнейшего революционера» еще положен был Богом срок. Пока что ждали Махно.

Внезапно показался локомотив с одним вагоном. Начальник станции ожил. «Батька едет», – предупредил он. Вышел Махно. «Острые ясные глаза. Взгляд вдаль. На собеседника редко глядит. Слушает, глядя вниз, слегка наклоняя голову к груди, с выражением, будто сейчас бросит всех и уйдет. Одет в бурку, папаху, при сабле и револьвере. Его начштаба – типичный запорожец; физиономия, одеяние, шрамы, вооружение – картина украинского XVII века» (89, 136).

Мотив того же изумления сквозит и в описании почетного караула повстанцев: «Один стоит в строю босой, в рваных штанах, офицерской гимнастерке и австрийской фуражке; другой – в великолепных сапогах, замазанных донельзя богатых шароварах, рваной рубахе и офицерской папахе… Вокруг войска теснится толпа крестьян. Издали наблюдают несколько евреев. Настоящая Сечь» (86, 136–137).

Собрался большой митинг. Махно воодушевленно говорил о единстве революционного фронта: «большевики нам помогут». Каменев держался в том же ключе: «Вместе с Красной армией пойдут славные повстанцы товарища Махно против врага трудящихся и будут драться в ее рядах до полного торжества дела рабочих и крестьян» (89, 137).

Но в целом увиденное – чужое и непривычное – насторожило его. За обедом, который состоялся на квартире Махно («обстановка в роде квартиры земского врача»), он упрямо расспрашивал Махно об антисемитизме. Махно рассказал, как застрелил начальника станции за вывешенный антисемитский лозунг. Это Каменева не убедило. Не убедило его и то, что на террасе соседнего дома, поглядывая на важных гостей, сидела за чаем еврейская семья. Не убедило и то, что среди анархистов в «культпросветотделе» было немало евреев: ночью, уехав от Махно, он в поезде составил «открытое письмо» ему, где прежде всего указал на антисемитизм…

Вообще, несмотря на совещания в штабе, на гостеприимный обед, распоряжалась которым новая жена Махно Галина Андреевна – будущая грозная «матушка Галина», – несмотря на разговор в узком кругу приближенных, во время которого Махно вновь и вновь соглашался быть «просто комбригом» с комиссаром при штабе, несмотря на проводы, фотографирование на память и открыточку, которую Махно Каменеву надписал крупным почерком непривычного к письму человека, начертав на обороте – «Тов. Каменеву. На память в посещении Гуляй-Поля. Батько Махно», – Каменев, кажется, так и не уверовал в «благонадежность» Махно.

Не таким, не таким виделся Льву Борисовичу Розенфельду революционный народ. Послушным и благодарным он виделся ему. А тут было своеволие. Были выкрики: «Хотите крестьян разорить, а потом любить?» (89, 138). Были нападки на ЧК. Был гуляйпольский совет, в котором заседали какие-то несоветские, явно недостаточно угнетенные мужики в «прекрасных сапогах и жилетках при цепочке», были, наконец, эти дерзкие, никакого не имеющие почтения анархисты при штабе, сам этот штаб и Военно-революционный совет, претендовавший на власть в районе от имени каких-то самозваных съездов… Каменев советовал ВРС распустить, но понял, что не распустят. Да и то: разве сами большевики не точно так же брали власть в семнадцатом году, созывая свои съезды в пику тогдашней власти?

Каменев решил быть с Махно дипломатичным – он чувствовал себя и сильнее, и хитрее, – но в целом выводы его, в отличие от выводов Антонова-Овсеенко, были неутешительны. Летописец экспедиции формулировал: «Становилось все яснее, что махновцы должны быть вытеснены (кем и куда? – В. Г.) из Донбасского района и что без серьезной чистки среди них не обойтись…» (89, 138).

Махно же уверовал в дипломатию вождя. Теперь он не сомневался: ему помогут.

Мятеж

Восьмого мая части григорьевской дивизии должны были двинуться на румын. Обстановка в полках была напряжена до предела, то и дело поступали слухи о мелких еврейских погромах, потом и вовсе худая пришла весть о 22 чекистах, истребленных батальоном второго Херсонского полка в Казанке, но у Антонова-Овсеенко все еще жила надежда, что если стронуть дивизию и ввязать в бои в Бессарабий, то никуда ей не деться, придется биться за мировую революцию. Того же восьмого мая секретарь Каменева связался с Григорьевым и предупредил, что особый уполномоченный Совета обороны хочет прибыть в штаб дивизии в Александрию для переговоров с ним: Каменеву явно понравилась роль инспектора. Григорьев по телефону ответил, что рад, но надобности в таком визите не видит: ему самому назавтра надо быть в Екатеринославе у Скачко – там бы и встретиться. Григорьев просил Каменева ждать его в штабе Скачко до одиннадцати вечера. Однако одиннадцать минуло, минула и полночь. Григорьева не было. Утром комендант поезда Каменева запросил Александрию: выехал ли поезд командира дивизии?

– Да, – последовал ответ.

Однако на станции Пятихатки (полпути от Александрии до Екатеринослава) никто не видел поезда атамана. На всякий случай комендант Пятихаток доложил:

– Что же касается бронепоезда, то последний прибыл в Пятихатки и потребовал два паровоза на стоянку. Когда отправится – неизвестно.

В Екатеринославе смешались:

– Кто прислал бронепоезд и куда он направляется?

– Прислал атаман Григорьев. Направляется на Екатеринослав. Когда – неизвестно (89, 143).

Потянулось томительное, полное неясности и дурных предчувствий ожидание: где Григорьев? Что означает этот таинственный и одинокий бронепоезд в Пятихатках?

Семь вечера, восемь, девять. В девять – раньше, чем сорвалась лавина телефонных звонков, раньше, чем застучали телеграфные аппараты, – в штаб приполз страшный слух об идущих на Екатеринослав эшелонах григорьевской дивизии. Тошнотворное предчувствие засосало души штабных: измена. Срочно секретарь Каменева связался с Пятихатками. Коменданта станции почему-то уже не было на месте, говорил дежурный. Говорил вяло, но то, что сообщал он на взволнованные вопросы, было страшно:

– Проходили поезда какие-нибудь с утра?

– Проходили.

– Воинские проходили?

– Бронепоезд прошел и семнадцать эшелонов.

– Куда?

– В Екатеринослав.

– Когда?

– Последний только сейчас.

– Дайте подробности.

– Ничего не знаю.

– Где комендант?

– Не знаю.

Связь оборвалась (89, 143–144).

В годы Гражданской связь была плоховата, поэтому Каменев не знал еще, что части Григорьева заняли уже Елисаветград и начали резать коммунистов, громить советские учреждения и, в ослеплении ненависти, еврейские кварталы. Никто еще не знал об «Универсале» – обращении Григорьева к народу, но уже было ясно: бомба, начиненная для Румынии, – шестнадцать тысяч человек, 60 орудий, 10 бронепоездов, – рванула в руках, начинявших ее. Власть большевиков на Украине отныне висела на волоске.

В слове Григорьева, обращенном к народу, не оставалось надежды на пощаду большевикам: «Вместо земли и воли тебе насильно навязывают коммуну, чрезвычайку и комиссаров с московской обжорки… Тобой воюют, с оружием в руках забирают твой хлеб, реквизируют скотину твою и нахально убеждают, что все это для блага народа. Труженик святой! Божий человек, посмотри на свои мозолистые руки и посмотри кругом; неправда, ложь и неправда. Ты – царь земли, ты кормилец мира, но ты же и раб, благодаря святой простоте и доброте твоей… Народ украинский, бери власть в свои руки… Да здравствует диктатура трудящегося люда!.. Долой политических спекулянтов! Долой насилие справа! Долой насилие слева! Да здравствует власть советов народа Украины!» (1,4, 204).

10 мая днем неожиданно соединиться с Григорьевым по телефону удалось Антонову-Овсеенко из Одессы. Григорьев храбрился, старался держаться твердо. Услышав голос командующего фронтом, усмехнулся: «Очень приятно, очень рад. Докладываю вам, что правительство авантюриста Раковского я считаю низложенным. Через два дня я возьму Екатеринослав, Харьков, Киев, Херсон и Николаев. Будет создан съезд Советов Украины, который нам даст правительство народное, а не правительство политических спекулянтов-авантюристов. Уважая вас, как честного революционера, сердечно прошу принять меры к предотвращению кровопролития…

– Я должен знать, что Григорьев говорит со мной.

– Это тот Григорьев, с которым вы ездили в Верблюжку…

– Правительство Украины с Раковским во главе выбрано на 3-м съезде Советов Украины. Не нужно оружия, чтобы созвать новый съезд Советов… Правительство нынешнее создано волею крестьян и рабочих…

– При помощи пулемета.

– А у вас разве их нет, чем вы будете действовать?

– На выборах их употреблять не будем.

Антонов понимал, что переубедить Григорьева нельзя; он говорил для того, чтобы выиграть время: войск для подавления мятежа не было, последняя надежда теплилась, что Григорьева уничтожат секретные сотрудники…

– Имейте твердость выслушать меня: только новый съезд Советов может дать новое правительство…

Григорьев перебил:

– Поздравляю вас. Только свободное участие всех советских партий даст нам правительство…

– Чтобы прийти к этому, не надо браться за оружие. Наше дело военных сначала отвоевать всю землю Украины и обеспечить внутреннюю свободу трудящихся…

Григорьев знал, что он смертник. Ему надоело спорить.

– Я не спорю, я только прошу, чтобы то правительство, которое так далеко стоит от народа и которое вдарилось в политическую спекуляцию, немедленно ушло от нас. И мы вместе с вами (то есть с Антоновым-Овсеенко. – В. Г.), под вашим командованием, выдержим какой угодно натиск. Народ, избавившийся от чрезвычаек и диктатуры коммунистов, воспрянет духом и пойдет вперед, не останавливаясь ни перед какими позициями врага. Вот вам, товарищ, мой ответ. Крови мы не хотим, но для того, чтобы говорить с правительством, я приказал занять Киев, Полтаву, Екатеринослав, Харьков…

Антонов сурово подчеркнул:

– Не могу допустить вашего наступления. Григорьев остался тверд:

– От наступления отказаться не могу. Прошу прислать делегацию. Думаю Екатеринослав взять без боя.

– Прощайте, ушел, – обрубил Антонов.

– Всего хорошего, – ответил Григорьев» (1, т. 4, 203–208).

На огромной территории Украины начались бои, которые продолжались более двух недель. Елисаветград несколько раз переходил из рук в руки; жестокие бои шли за Екатеринослав и Черкассы. Сил у большевиков было крайне мало. До подхода частей с фронта Екатеринослав защищали отряды коммунистической молодежи, мальчики 13–16 лет, и рабочие дружины. В Николаеве, в Черкассах, в Помощной к Григорьеву перешли красные гарнизоны. Лишь после переброски фронтовых частей в район восстания удалось переломить ситуацию: 27 мая Дыбенко отбил у григорьевцев Николаев, 29-го – Херсон. В ночь с 21 на 22 мая красный бронепоезд «Руднев» совершил неожиданный по своей дерзкой смелости налет на Александрию, где находились штаб Григорьева и стянутые для решительного боя резервы: ураганным артиллерийским и пулеметным огнем григорьевцы были рассеяны, потеряв до трех тысяч человек убитыми. С этого начался спад восстания. Подавлялось оно с исключительной жестокостью. Во всяком случае, под Кременчугом Ворошиловым и Беленкевичем применялись знаменитые «децимации» (изобретение Троцкого) – расстрел каждого десятого пленного, которые почти неизменно использовались при подавлении массовых выступлений народа против правительства.

Выхваченный из исторического контекста (что неизменно проделывается нашими историками) григорьевский мятеж предстает вспышкой нелепой, злокозненной, случайной, а сам Григорьев – просто каким-то украинским Иудой, человеком исключительного вероломства, спровоцировавшим бунт против родной, в сущности, власти тысяч крестьян, не забывших, что они крестьяне, несмотря на годы солдатчины. Но если быть честными и, напротив, вписать бунт григорьевской дивизии в контекст всего происходящего на Украине, то нам откроется абсолютная предрешенность, предопределенность этого мятежа, так давно партийными чинушами предчувствуемого и в разных местах подозреваемого. А «авантюристическая» роль самого Григорьева, упорно ему приписываемая, осмыслится как полностью фаталистическая. Он не врал, присягая Антонову-Овсеенко на верность и клянясь наступать на румын. Он тоже хотел, чтобы все кончилось для него честью и славой, его самого тошнило от дурных предчувствий неизбежности предательства. Он ведь чувствовал, как в «историческом бессознательном» – в душах десятков и сотен тысяч людей, ничего не знающих о законах, которые влекут их в коммунистическое завтра, – накапливаются злоба и возмущение против новой власти. Векторы единичных воль и раздражений соединялись, сливались в мощный, клокочущий поток; поток подхватил его, он стал голосом возмущения и злобы, полководцем ненависти; он не был вождем, он был лишь необходимым органом – командиром – того организма разрушения, которым стала его дивизия и который вовсю подпитывался извне. Он хотел справиться, совладать со своим гигантским телом ненависти, но не смог; управлять мятежом он не смог, оттого «григорьевщина» и осталась в памяти потомков какой-то кровавой блевотиной. Но и выбирать – быть или не быть восстанию – зависело не от него. Тысячи солдат его дивизии, тысячи родичей их в деревнях выбрали за него.

Дело заключалось, собственно, в том, что на Украине – в отличие от России, где большевики в 1917–1918 годах из тактических соображений воспользовались эсеровской земельной программой («земля крестьянам!»), чтобы потом протащить в деревне свою линию, – решено было не лукавить и сократить путь к коммунизму до минимума. В связи с этим произошла как бы «обратная реставрация» помещичьего землевладения: в бывших имениях и экономиях решено было создавать совхозы, замышляемые в условиях разгромленного рынка как высокопродуктивные государственные фабрики хлеба, сахарной свеклы, племенного скота. При всей внешней привлекательности этой вызревшей в Кремле идеи не учитывалась одна только малость: чтобы воплотить ее в жизнь, требовалось вновь отобрать у крестьян захваченные ими у помещиков землю, скот, инвентарь. Уравнительный передел земли отвечал убогим экономическим интересам тогдашнего крестьянства, но сколь бы ни были они убоги, это были все же не отвлеченности, а интересы, поднявшие в свое время крестьянство Украины на повсеместное восстание против немцев. Теперь ситуация повторялась – землю вновь хотели отнять. Причем чем беднее был уезд, тем больнее били правительственные меры по крестьянам, которые все еще мечтали, все еще надеялись стать хозяевами. Поэтому уже в феврале 1919 года в деревнях повсеместно начались возмущения, все усиливающиеся по мере того, как крестьяне знакомились с проводниками правительственной земельной политики – уполномоченными Наркомзема и Наркомпрода, чекистами, продотрядчиками. Все это были непонимающие, ненужные люди, абсолютно чуждые им. Когда же весной 1919-го, несмотря на полное фиаско политики комбедов, хорошо зарекомендовавшей себя в России (Украина была богаче, бедняков в деревне было меньше, а те, что были, не сразу прельстились возможностью безнаказанно грабить односельчан в пользу власти), начались принудительные хлебозаготовки, деревня ответила угрюмым сопротивлением, и скоро дело дошло до вооруженных схваток.

Задним числом конечно же партия признает потом ошибочность избранной земельной политики. Подходящие слова найдутся и у Ленина, и у Троцкого. Причем и в 1919-м, и в 1920 годах. Тактика таких признаний и украшает, собственно говоря, фасад тоталитарного режима своеобразным бюрократическим флером: товарищи, господа, смотрите – были ошибки, но мы их открыто признали, исправили. Вот решения, постановления, резолюции…

Одно из наиболее впечатляющих оправданий принадлежит Дзержинскому, который после крымской резни 1920 года, учиненной Землячкой, Пятаковым и Белой Куном, сокрушенно говорил В. Вересаеву: «Видите ли, тут была сделана очень крупная ошибка. Крым был основным гнездом белогвардейщины. И чтобы разорить это гнездо, мы послали туда товарищей с совершенно исключительными полномочиями. Но мы никак не могли думать, что они так используют эти полномочия…» (10, 30). Мы еще дойдем до Крыма и до того, что там произошло. Сейчас нам важно продраться сквозь бесчисленные «признания ошибок» и увидеть реальность, замутненную, а то и начерно замаранную самооправданиями и партийными бумажонками.

А реально весной 1919 года на Украине непрекращающейся чередой пошли крестьянские мятежи. Первым крупным был мятеж атамана Зеленого, командира сформированной эсерами против гетмана «днепровской дивизии», которая во время встречи с красными войсками держалась дружелюбно и даже, как ожидалось, могла примкнуть к ним. С Зеленым – тридцатитрехлетним задумчивым человеком, явным украинофилом, – разговаривал Антонов-Овсеенко. Атаман осторожно выразил готовность служить советской власти, но одновременно намекал на необходимость ее расширения: господство большевиков в правительстве не нравилось ему… Договорились вроде бы до того, что части Зеленого отойдут в тыл для переформирования по принципу регулярных. Вместо этого, вернувшись к войскам, Зеленый отдал приказ о наступлении на Киев. Лозунги восставших были традиционны: за свободную Украину, за независимые от большевиков Советы, против насильственной коммуны. Действия тоже: погромы, уничтожение коммунистов, безумные, отчаянные бои с усмирителями.

29 марта был отдан приказ об истреблении Зеленого и объявлении его вне закона. Это не помогло: восстание ширилось, «банды» крестьян подходили к Киеву. Разведка доносила: «Некоторые села присоединились поголовно к бандитам; дома остались лишь старики и дети. 5 апреля бандами занята Тараща, 22-й полк здесь разбит и потерял 4 орудия… Общая численность банд до 6000, из них вооруженных винтовками несколько сотен, остальные вооружены косами, топорами, вилами… К северу от Попельни у бандитов 4 орудия. Бандиты мобилизуют население для перекапывания желдорпутей…» (1, т. 3, 344).

10 апреля отряды Зеленого ворвались в Киев, разбив коммунистический полк, и только личным вмешательством членов правительства, возглавивших партийные дружины, удалось восстановить порядок в городе. Ликвидировать восстание удалось лишь к началу мая, отряды Зеленого были рассеяны регулярными войсками, но на самом деле конфликт был просто загнан вглубь и ситуация продолжала оставаться взрывоопасной. Достаточно пролистать «Записки о Гражданской войне» Антонова-Овсеенко, чтобы получить представление о масштабах явления, столь неудачно поименованного бандитизмом, – это была самая настоящая крестьянская война против правительства, которое бросило на подавление мятежей более двадцати тысяч войск (лишь вполовину меньше, чем на «внешнем» фронте), при артиллерии и бронепоездах – что, впрочем, не обеспечило успеха.

Гомельский мятеж, возглавленный левыми эсерами-активистами – сторонниками активной вооруженной борьбы с большевиками, был подавлен сравнительно легко. Труднее пришлось с восстанием, вспыхнувшим в бедняцких – именно бедняцких, а не кулацких, – районах Литинского и Летичевского уездов: здесь повстанцы принципиально стояли за «подлинную» советскую власть, обвинять их в контрреволюционности было трудно, ибо даже их политические декларации не выходили за рамки жалоб, написанных «наверх» для выяснения нелепых, надоевших недоразумений. Атаман восставших обращался к властям:

«Все крестьянское население Литинского уезда в течение двух месяцев было узурпировано диктатурой кучки проходимцев, большей частью евреев, не избранных ими, почему крестьянство, сорганизовавшись, стало под красный флаг и сбросило навязанное ему правление евреев, называющее себя крестьянским. Город Литин и его уезд заняты красноармейскими крестьянскими войсками… Порядок в городе образцовый, что засвидетельствует посылаемая для вручений сего делегация от всех групп трудового населения. Прошу не присылать во избежание братского кровопролития войск. Если есть хорошие агитаторы (не коммунисты) христиане, прошу прислать. Всем советским учреждениям мною приказано возобновить работы…» (1, т. 4, 252).

То, что кровопролитие – не метод справиться с крестьянскими восстаниями, – понимали прежде всего военные, на которых были возложены карательные функции: ужас заключался в том, что и войска, состоящие из тех же крестьян, трясло, и вот-вот могло начаться что-то неописуемое. Мобилизации в Красную армию были полностью провалены. Армия ненавидела ЧК. Разгром и даже поголовное истребление тыловых чрезвычаек при отступлении красноармейских частей были довольно типичным явлением. Озлобление дошло до того, что даже такой надежный товарищ и проверенный герой, как командир Таращанского полка Боженко, именем которого названы улицы, послал Щорсу телеграмму следующего содержания: «Жена моя социалистка 23 лет. Убила ее ЧЕКА г. Киева. Срочно телеграфируйте расследовать о ее смерти, дайте ответ через три дня, выступим для расправы с ЧЕКОЙ, дайте ответ, иначе не переживу. Арестовано 44 буржуя, уничтожена будет ЧЕКА» (1, т. 4, 163). Кто погубил любимую жену Боженко, неясно. Но факт, что только уговоры Затонского удержали полк от похода на Киев…

Антонов-Овсеенко понимал, что для изменения ситуации необходимо принимать решения политического характера. После провала мобилизации в апреле 1919 года в записке Ленину он перечислил ряд мер, необходимых для того, чтобы удержать советскую власть на Украине. В их числе были: введение в правительство представителей демократических партий, связанных с крестьянством; изменение земельной политики; сокращение на 2/3 всех советских учреждений; отказ от продовольственной диктатуры (1, т. 4, 148).

Буквально накануне григорьевского мятежа в докладе «о борьбе с тыловыми восстаниями» он вновь предлагает: назначить новый съезд Советов Украины, «внести разъяснение по земельному вопросу», упразднить центральную украинскую ЧК, подчинить местные ЧК исполкомам Советов, упразднить продотряды, запретить работникам на местах третировать население именем Москвы… (1, т. 4, 154). Не у одного Антонова-Овсеенко была ясная голова. Член правительственной комиссии по продовольствию Ефимов сообщал в центр: «карательными отрядами украинских крестьян успокоить никак нельзя будет» – и умолял для начала изменить название партии большевиков-коммунистов хотя бы на «большевиков-общественников», потому что крестьяне так ненавидят слово «коммуна», что не могут его слышать (1, т. 4, 258).

22 мая екатеринославская большевистская газета «Звезда» поместила умную и беспощадную статью И. Сановича против ЧК, «всеобъемлющая компетенция» которых возмущает автора: почему права чрезвычаек ничем не ограничены? Для чего существуют военные и гражданские трибуналы, если ЧК имеют право внесудебной расправы? Кому они подчиняются? Он требует и изменения аграрной политики: «руководящим положением в данном случае должна быть линия наименьшего сопротивления и наибольшей близости к живым нуждам крестьянства…». Представляю, какое возмущение вызвали у товарищей по партии эти слова!

В 1933 году, когда выходили «Записки о Гражданской войне», Антонову-Овсеенко пришлось оправдываться за свои выводы 1919 года, называя их «поддакиванием кулаческим устремлениям» и «недопустимым обобщением фактов», – по-видимому, без этого самобичевания его честная книга, драгоценная для всех историков Гражданской войны, вообще не увидела бы свет. Что же касается И. Сановича, то ему уже в том самом 1919 году, без сомнения, пришлось выслушать упреки в соглашательстве и мелкобуржуазности. Умным советам умных людей, которые могли бы предотвратить реки человеческой крови, ни правительство, ни власти на местах не склонны были внимать. Преобладающая линия была другая: силой, не считаясь с жертвами, подчинить влиянию государства и партии, его возглавляющей, все закоулочки прежнего хозяйства. Окончательным и неколебимым сторонником жесткой линии по отношению к крестьянству, этому «несознательному», последнему буржуазному классу, своего рода материалу, необходимому пролетариату для выполнения своей исторической миссии, был Троцкий. Но Троцкий был не одинок. Романтическая большевичка Александра Коллонтай писала в то время: «На Украине сейчас, после закрепления власти за рабочими и крестьянами, начинает постепенно выявляться неизбежная рознь между этими несливающимися социальными элементами… мелкобуржуазное крестьянство целиком враждебно новым принципам народного хозяйства, вытекающим из коммунистического учения…» (28, 1 июня 1919 г.). Но если «целиком враждебно», то не следует ли его поголовно истребить, так же как и казачество? О том, что мысли такого рода, мысли, так сказать, обобщающие являлись в партийные головы, свидетельствует текст объявления одного из уездных военкомов, который всех трудящихся подразделил на особо благонадежных и менее благонадежных в политическом отношении: к последним, естественно, «относятся крестьяне и прочий распыленный элемент» (28, 12 февраля 1919 г.). Эти слова кажутся цитатой из Салтыкова-Щедрина или Андрея Платонова, однако за всем этим стояла, увы, не литература, а реальность.

Ленин, в целом, не склонен был к поиску серьезных компромиссов. Менять земельную политику, структуру власти он не собирался. Диктатура пролетариата казалась ему достаточно цельной и ценной политической доктриной, чтобы пожертвовать ей несколько десятков или даже сотен тысяч человек. Однако он готов был пойти на демонстрацию, на видимость компромисса, чтобы, обманув этой демонстрацией партнеров, заставить их самих работать на утихомиривание политической ситуации. Решено было вновь поиграть с эсерами в двухпартийное правительство. В шифрованной телеграмме Раковскому 18 апреля 1919 года Ленин поделился соображениями о количестве отводимых им в правительстве мест: «Насчет эсеров советую никак не давать им больше трех и хорошенечко окружить этих трех надзором большевиков, а если не согласятся – им же хуже, мы будем в выигрыше». Через шесть дней Ильич шлет Раковскому еще одну недвусмысленную указульку: в случае расхождения эсеров с линией правительства в продовольственном и других основных вопросах – «подготовить изгнание их с позором».

А эсеры, глупцы, верили, что с ними играют серьезно!

Григорьев больше не верил. То, что григорьевское восстание разразилось с такою адскою силой, было следствием именно неверия, окончательного неверия крестьян в то, что с этой жестокой и тупой властью в принципе можно договориться. Уничтожить – можно. Истребить. Вырезать под корень. Силой заставить говорить с собою по-человечески. Этим настроением была задана чрезвычайная жестокость восстания, которая в конечном счете стала причиной его погибели.

Поначалу восстание во многих вселило надежду. Популярность Григорьева среди крестьян выросла необыкновенно; от него буквально ждали чуда; количество желающих записаться в его отряды во много раз превосходило количество оружия; добровольно привозили ему тысячи пудов хлеба. Одновременно сыграть на григорьевщине хотели и политики: призывно забились сердца анархистов-набатовцев, усмотревших в восстании начало «третьей революции» против всякой власти. С Григорьевым в тонах самых нежных говорили и члены ЦК украинских эсеров, умоляя не проливать кровь (для демонстрации семнадцати эшелонов, двинутых на Екатеринослав, было вполне достаточно) и уверяя, что сейчас – особо благоприятный момент для политических превращений: все оттенки эсеров договорились между собой, большевики готовы допустить их к власти, «можно надеяться на разрешение в ближайшее время важнейших вопросов».

Григорьев, однако, уже не контролировал ситуацию. После грандиозного еврейского погрома в Елисаветграде, где «святыми тружениками» в слепой злобе было уничтожено три тысячи человек, от него отмежевались меньшевики, Бунд, эсеры, левые эсеры и даже анархисты, потерявшие многих своих товарищей, в числе которых оказался младший брат одного из большевистских вождей Г. Е. Зиновьева – Миша Злой. Не меньше жертв было и в Черкассах. В Смеле григорьевцы разграбили «буржуев», но этим не удовлетворились, стали хватать на улицах и в домах евреев, даже и бедняков, и уводить в особый вагон на станции. Шестидесяти узникам этого вагона в конце концов предложено было бежать прочь от полотна: вслед им зарычал пулемет. Лишь четверо спаслись случайно. «Ездившие на розыски трупов рассказывали, как в лесу возле Смелы ими найдены трупы, зарытые с обнаженными ногами поверх земли – головой вниз» (40, 72). Лишенная, а вернее, никогда не имевшая политического руководства, григорьевщина быстро выродилась в гигантскую погромную организацию. От атамана стали отворачиваться даже крестьяне: открывшийся 19 мая съезд крестьянских Советов Александрийского уезда резко высказался против погромов. Григорьев вынужден был оправдываться: «Я ни при чем… Ваши сыны…» Ему не вняли, постановив войти с советскими войсками в мирные переговоры. С двадцатых чисел мая григорьевские части начали потихоньку разбредаться по деревням…

Политически этот залповый выброс злобы имел только одно последствие – ЦК КП(б)У решил вопрос о вхождении в правительство левых эсеров из наиболее лояльной к большевикам группы «Борьба», отдав им, в точном следовании ленинским заветам, три второстепенных наркомата (просвещения, финансов, юстиции). Пролитая с двух сторон кровь так и осталась неоплаченной. Политика советской власти на Украине не изменилась.

Все это, однако, не замедлило сказаться на отношении «верхов» к еще одному участнику этой истории – комбригу Махно.

Уместно напомнить, что с конца марта, когда начался мятеж Зеленого, по конец мая, когда в основном было подавлено григорьевское восстание, Махно упорно сражался на фронте с белыми, хотя у него за спиной творились те же самые безобразия, что и на остальной территории Украины. Махновцы сражались с главными противниками большевиков, однако последние не переставали подозревать Махно в том, что он им изменит, изменяет или уже чуточку изменил. И до сих пор – хотя нет ни единого факта в пользу того, что Махно хоть чем-то поддержал Григорьева, – историки не могут удержаться, чтобы не намекнуть, что в принципе-то, конечно, поддерживал. Воистину, дедуктивные способности подчас идут во вред истине.

То, что начало григорьевского мятежа вызвало у большевистских руководителей панический страх, что Махно тоже выступит на стороне восставших, – это факт непреложный. Когда в ночь с 9 на 10 мая – в ту самую ночь, когда в Екатеринославе получили «Универсал» Григорьева, – Махно почему-то отказался разговаривать по прямому проводу со Скачко – наступила такая паника, словно Махно уже выступил, началась «лихорадочная поспешная бессистемная и беспричинная эвакуация» города (1, т. 4, 240). Накануне вечером Каменев телеграфировал Ленину, что «почва для выступления» у Махно вполне подготовлена.

Откуда эта уверенность? От страха, что ли? И от страха же – подозрительный, надменный тон телеграммы, отправленной Каменевым Махно, по обычаю большевистского вождя, с дороги, из поезда:

«…Изменник Григорьев предал фронт, не исполнив боевого приказа идти на фронт. Он повернул оружие. Пришел решительный момент – или вы пойдете с рабочими и крестьянами всей России, или на днях откроете фронт врагам. Колебаниям нет места. Немедленно сообщите расположение ваших войск и выпустите воззвание против Григорьева, сообщив мне копию. Неполучение ответа буду считать объявлением войны. Верю в честь революционеров ваших – Аршинова, Веретельникова и других. Каменев» (86, 145).

Верил ли Каменев в то, что Махно, четыре месяца дравшийся с белыми, откроет им фронт? Навряд ли. Деникин обещал за голову Махно полмиллиона рублей. Тогда смысл фразы, оброненной Каменевым, другой: это не опасливое предположение, а угроза. Он дал понять Махно, какая слава его ждет, если тот проявит колебания. Махно – которому на протяжении многих месяцев вдалбливалась в голову мысль, что если он не изменил сегодня, то уж непременно изменит завтра, – не замедлил с ответом:

«Заявляю вам, что я и мой фронт останутся неизменно верными рабоче-крестьянской революции, но не институциям насилия в лице ваших комиссариатов и чрезвычаек, творящих произвол над трудовым населением. Если Григорьев раскрыл фронт и двинул войска для захвата власти, то это – преступная авантюра и измена народной революции, и я широко опубликую свое мнение в этом смысле. Но сейчас у меня нет точных данных о Григорьеве и о движении, с ним связанном… поэтому выпускать против него воззвание воздержусь до получения более точных данных…» (2, 108).

Появление в Екатеринославе, в штабе Скачко и Пархоменко, делегации из пяти махновцев, которые просили пропустить их через линию фронта к Григорьеву, чтобы сделать о его движении самостоятельное заключение и, в случае необходимости, провести в его войсках соответствующую агитацию, вызвало крайнее замешательство. Опять стал мерещиться сговор. Однако на этот раз здравый смысл возобладал и делегатов отправили, несмотря на протесты Пархоменко, навстречу озверевшим легионерам Григорьева. Махновцы добрались до екатеринославского вокзала, занятого григорьевцами. Увидев груду трупов, евреев по преимуществу, вникли в сущность вопроса и поспешили назад. После этого Махно выпустил воззвание, в котором говорилось, что григорьевщина «пахнет петлюровщиной».

Григорьев лично пытался сноситься с Махно, но безрезультатно. Махно не собирался поддерживать его в борьбе за власть с большевиками. К тому же большая часть телеграмм Григорьева до Гуляй-Поля не дошла, а затерялась где-то в телеграфных пространствах. Часть из них перехватили чекисты. По-видимому, до штаба Махно дошло лишь одно послание Григорьева, полное скрытого за деловой лаконичностью отчаяния погибающего: «Батько! Чего ты смотришь на коммунистов? Бей их. Атаман Григорьев» (2, 112).

Махно не ответил. Он вел тяжелые бои, в которые его бросили, так и не дав вооружения, и чувствовал отчаянное, критическое, невозможное на фронте недоверие к себе со стороны красного командования. Сохранилась его телеграмма: «В Александровске местная власть распространяет слухи, что на Александровск идут три отряда повстанцев Махно и приказано быть готовыми к взрыву мостов для противодействия. Заявляю, что ни одна часть моих войск не снята с фронта, ни одного повстанца мною не отправлено ни на Александровск, ни на другой пункт Советской республики… Заявляю, что распространяемые александровскими властями слухи о движении повстанцев на Александровск есть чистейшая провокация… Примите срочные меры по прекращению подобной провокации, иначе фронту и тылу грозят неисчислимые бедствия, ответственность за которые падет всецело на руководящие органы власти. Батько Махно, адъютант Лютый» (89, 148–149).

Того же 13 мая к Каменеву из Гуляй-Поля телеграфно пробился некий Рощин из штаба повстанцев, пытаясь объяснить ситуацию:

«Злостная, черная рука сеет ложь. Тов. Махно не только успешно держит фронт, но успешно наступает. Реакционеры упорно говорят о связи Махно и Григорьева. Это ложь гнусная и хитро задуманная. Сообщение о расстреле политических комиссаров, во главе с Колосовым, есть отвратительная ложь. Все на своем посту. Вчера были взяты важные пункты: Кутейниково, Моспино, который снова пришлось сдать врагу из-за отсутствия патронов и снарядов. Немедленно высылайте патроны, высылайте вагон плоской бумаги для газет и воззваний… Неполучение денег, бумаги, патронов явится серьезным препятствием в борьбе с контрреволюцией» (89, 149).

Однако фактически судьба Махно была уже предрешена. 16 мая в Харьков приехал Лев Давыдович Троцкий.

Троцкому нужен козел отпущения

Троцкий, конечно, сыграл во взаимоотношениях с Махно роковую роль: будучи сторонником жесткой линии неукоснительной партийной диктатуры, он не мог сочувствовать ни особому положению махновцев в рядах Красной армии, ни тем социальным экспериментам, которые независимо от большевиков проводились на территории «вольного района». Остается гадать, насколько его желание разделаться с махновщиной было предрешено ко времени его приезда на Украину и насколько обострилось оно фронтовыми неудачами, которые нужно было незамедлительно свалить еще на кого-то. Своенравный комбриг, пробивающийся в светлое будущее под черным знаменем анархии и всею своею нелепой фигуркой свидетельствующий об упрямстве и неблагодарности темного, тупого, кулацкого народа, был идеальным кандидатом на роль козла отпущения. Менее всего подвластную большевикам «мелкобуржуазную стихию» Троцкий не любил так же, как и Ленин: в силу догматичного, строго дисциплинированного, но какого-то бедного чувствами характера и ума, – и явно видел в ней начало прежде всего враждебное. За это винить его глупо.

Действительная вина Троцкого, действительное преступление большевистской власти заключались в том, что они, исходя из своих политических представлений, посчитали целесообразным держать части Махно в таком положении, в котором те обречены были целиком полечь, сгинуть на полях войны и тем самым оздоровить обороняемый ими участок фронта, искупив тем самым свою первородную вину перед партией большевиков. Самонадеянность большевистского руководства, посчитавшего возможным подставить Махно под разгром, в расчете, что какие-то крепкие, надежные (но еще не существующие) части опрокинут белогвардейцев и погонят их обратно за Дон, обернулась для России и Украины неисчислимыми бедствиями, которые несла с собой затянувшаяся, как запущенная болезнь, Гражданская война.

Троцкий прибыл в Харьков 16 мая с целью решительно разобраться с ситуацией на Украине, патология которой была засвидетельствована чудовищным и диким григорьевским мятежом, поставившим под вопрос не только крепость фронта, но и вообще принцип советской власти на Украине. Ленин в Москве требовал решительного наступления на Донбасс, а Троцкому в Харькове открылось, что наступать здесь никто не думает, не может, все сковано беснующимся пьяным восстанием и параличом недовольства режимом. Троцкий привык действовать решительно. Он предписывает восстание прежде всего подавить, но готов и к более широким политическим обобщениям, которые и были им сделаны в ряде докладов в Харькове и Киеве. Суть заключалась в том, что для победы над белыми нужно прежде всего ликвидировать партизанщину как принцип.

Практически это означало отказ от политики Антонова-Овсеенко, направленной на поиск общего языка с украинскими повстанцами, какую бы революционную веру они ни исповедовали, и начало враждебных действий против всех, кто не захочет войти в реорганизованную по принципам большевистского военного ведомства армию.

О возможных неприятностях Махно догадывался. Ему было известно, например, что во время григорьевского восстания его подозревали в подготовке похода на Екатеринослав и что было даже созвано специальное совещание в Александровске – что делать в этом случае, – которое успокоилось только тогда, когда Дыбенко пообещал, что в случае чего со своей дивизией он преградит путь Махно, что, впрочем, было чистым бахвальством, ибо Дыбенко-то видел, что Махно крепко ввязан в бои на фронте и никуда «пойти» не в состоянии.

На всякий случай, чтоб Махно не дергался, Дыбенко 14 мая в интервью газете «Коммунист» похвалил его: «Никто не может утверждать о причастности Махно к григорьевщине. Наоборот, честный революционер, каким он является, несмотря на свой анархизм, Махно верен рабочему движению и свято выполняет свой долг в войне против белогвардейских банд. Всякие обвинения Махно – гнусная провокация…» (12, 94). Говоря эти слова, Дыбенко мог и покривить душой, но он, во всяком случае, рассуждал здраво: Махно держит свой участок фронта и понапрасну третировать его незачем.

Приезд Троцкого сразу сместил все акценты. Грозный наркомвоенмор прежде всего устроил выволочку Раковскому за попустительство и мягкотелость. Жестокий дух внутрипартийного чинопочитания, выдаваемый за «дисциплинированность», большевиков подводил всегда: стремясь исправиться перед начальством, украинские товарищи с поистине неправдоподобной быстротой пересмотрели свои взгляды и, прежде чем Троцкий лично обрушился на Махно, поспешили сделать упреждающее телодвижение и вынесли решение о ликвидации махновщины. Все это кажется нелепостью и каким-то недоразумением. Тем не менее атмосфера на Украине была столь удушлива, столь отравлена страхами – перед Григорьевым, перед новым, еще более чудовищным восстанием, во главе которого представлялся Махно, перед белыми, – что в действиях правительства Украины определенно стал проступать какой-то маразм; это действия группы тяжелых психопатов, которые, как мы увидим, в течение десяти дней усердно боролись с несуществующим мятежом бригады Махно, сделали все, чтобы этот мятеж поднять – не подняли, развалили фронт и чуть-чуть вменились в разум только тогда, когда белое наступление стало угрожать им лично.

Махно, сколько мог, терпел давление нелепо складывающихся обстоятельств. Что его, как анархиста и убежденного партизана, не любят, он знал. Но что речь идет уже о его уничтожении – он долгое время не догадывался. Среди большевиков у него уже не было заступников, после наезда Троцкого даже Антонов-Овсеенко впал в немилость. Но Махно не унывал. Он пытался апеллировать к Кропоткину, послал ему несколько пудов продовольствия, номера газеты «Путь к свободе» и листовки, почтительно прося его «как близкого и дорогого для нас южан товарища, написать нам свое письмо о повстанчестве… Кроме того, – беспокоился он, – очень нужно было бы для крестьян, чтобы вы написали в нашу газету статью о социальном строительстве в деревне, которая пока не заполнилась мусором насилия…» (52). Судя по этому письму, Махно особенно ничего не беспокоило, он просил совета у своего вождя – и только. Весьма сомнительно, что авторитет Кропоткина удержал бы большевиков от подлости, но Петр Алексеевич, насколько известно, на это письмо не откликнулся. Да ответ и не поспел бы – буквально через несколько дней Махно был проклят и объявлен вне закона.

Впрочем, поначалу ничего как будто не предвещало трагического исхода событий. В середине мая начались попытки наступления красных на Донбасс, и Махно, ввязанный в бои еще в начале григорьевского восстания, вновь навис над Таганрогом и, овладев станциями Кутейниково и Амвросиевка, перерезал железную дорогу, главную транспортную артерию донецкой группы Добровольческой армии. Этим он должен был вызвать на себя беспощадный огонь. Махновцы чувствовали это и с тревогой предупреждали: «…Части совершенно не имеют патронов и, продвинувшись вперед, находятся в угрожающем положении на случай серьезных контрнаступлений противника. Мы свой долг исполнили, но высшие органы задерживают питание армии патронами. Просим устранить это… и мы не только полностью выполним задание, но и сделаем больше того…» (1, т. 4, 302).

В принципе, был тот редкий момент на фронте, когда смелые, слаженные действия Махно и других частей Южфронта могли бы переломить боевую ситуацию. Но конечно же Махно подмоги не получил – все резервы были брошены на подавление григорьевского восстания.

17 мая в точности повторилась апрельская история: сильным ударом кавалерия Шкуро рассекла фронт на стыке 2-й и 13-й армий и в один день прошла около полусотни километров. Закрыть прорыв было нечем: в резерве 2-й армии был один интернациональный полк численностью 400 штыков. Махно стал отступать, чем участь его была предрешена: его обвинили во всех застарелых грехах, вплоть до измены, но подмоги не дали.

В результате 21 мая командарм-2 Скачко уже определял ситуацию как безнадежную: «…Волновахский прорыв собственными силами армии не только не может быть ликвидирован, но не представляется возможным приостановить развивающийся успех противника…» (1, т. 4, 304). Но власти еще не поняли, что это – крах, и предпочитали действовать устрашением.

Вечером 25 мая на квартире X. Раковского состоялась сходка Совета рабоче-крестьянской обороны Украины с повесткой дня: «махновщина и ее ликвидация». Присутствовали: X. Раковский, В. Антонов-Овсеенко, А. Бубнов, А. Жарко, А. Иоффе, Н. Подвойский, П. Дыбенко. Поистине невозможно вообразить себе, что заставило этих людей – в тот момент, когда над фронтом нависла смертельная угроза и белая конница хлестала в прорыв, как вода в пробоину, – принять резолюцию следующего содержания: «Ликвидировать Махно в крайний срок, предложить ЦК всех советских партий (коммунистов и украинских эсеров-коммунистов) срочно принять политические меры к ликвидации махновщины, предложить командованию УССР в течение суток разработать военный план ликвидации Махно, предложить ЦК прифронтовой полосы организовать из своих отрядов полк, который должен быть немедленно брошен…» (12, 100). Этот тяжкий, вязкий текст кажется бредом: какой «полк», если у Махно 35 тысяч человек под ружьем? Зачем его «ликвидировать», если он держит фронт, и простое чувство самосохранения должно было бы подсказывать, что его надо поддержать? Что не выяснять отношения надо, не интриговать – а защищаться, любыми средствами, любыми силами?!

Но нет, даже чувство самосохранения отшибло. Почему? Тут надо разобраться. Выстроенная хронология подскажет нам, что 26 мая ВУЦИК утвердил положение о социалистическом землепользовании – сиречь об обобществлении земли под совхозы. Все, у кого была голова на плечах, не могли не понимать, что у крестьян этот декрет вызовет взрыв недовольства. Вот почему заседание совета обороны состоялось накануне, вот почему репрессивные меры требовалось разработать в течение суток: надо было срезать крестьянскую верхушку, выжечь ересь «вольных советов», разгромить партизанские отряды – созданные крестьянством вооруженные силы… Восстания боялись, ждали его, и все-таки вопрос с землей решили так, как хотел центр (Ленин потом, естественно, признал, что было допущено «много ошибок»). В этом отношении большевики были невменяемы.

27 мая заместитель наркомвоена Украины В. И. Межлаук докладывал своему начальнику Н. И. Подвойскому, что обстановка в районе Махно очень напряженная и «непринятие своевременных мер обещает повторение григорьевской авантюры, которая будет опасна ввиду огромной популярности Махно среди крестьянства и красноармейцев» (12, 102). Отметим, что ничего еще не случилось. Войска Махно сражаются. Красные комиссары в полках не арестованы. Все как всегда. Тем не менее в Совете рабоче-крестьянской обороны Украины не только ломали голову над тем, где взять войска для ликвидации еще не вспыхнувшего мятежа, но и – как пишет в своей книге историк В. Волковинский, – «в жарких спорах обсуждали кандидатуру командующего этими войсками» (12, 103). Причем предложенная Реввоенсоветом республики кандидатура П.Е.Дыбенко, который хорошо знал Махно и был с ним в контакте, стараниями Ворошилова и Межлаука была отвергнута: Ворошилов хотел разгромить «мятежников» сам и тоже, наконец, снискать себе победные лавры. Дело казалось несложным: с тылу ударить на измочаленную в боях бригаду и, арестовав командиров, разоружить и без того плохо вооруженные полки. Ворошилову так хотелось исполнить эту роль, что на Антонова-Овсеенко, который, по-видимому, был яростным противником затеваемого дела, он написал в Москву донос о том, что тот состоит в сговоре с Махно (12, 101). Ленин, окончательно запутанный поступающим с Украины враньем (он все еще полагал, что речь идет о наступлении на Донбасс за углем, в то время как до разгрома оставались считаные дни), 28 мая прислал Раковскому укоризненную телеграмму, в которой просто пересказывал выдуманное в Харькове же вранье: «…Махно откатывается на запад и обнажает фланг и тыл 13-й армии, открывая свободный путь деникинцам…» (12, 101). Думаю, что телеграмма вождя послужила дополнительным аргументом в скверной тыловой игре политиканов, которой, впрочем, предрешен был скорый конец.

Читая эти строки, читатель ведь должен одновременно слышать орудийный гул, треск пулеметов и лязг танковых гусениц – ибо, пока продолжались тыловые игры, на фронте шли непрекращающиеся бои. Махновцы дрались героически, но, действительно, гибли сотнями, не имея боевого опыта, сражаясь пешим строем против отборной донской и кубанской кавалерии. На Махно валили теперь всё – что он негоден как командир, потерял управление частями, окончательно опустился… Пока шла эта пропагандистская «накрутка», предназначенная в основном для газет, командующий 2-й армии Скачко, ничего толком не зная о тыловых интригах, допустил оплошность, стоившую ему карьеры: 29 мая, когда Совет рабоче-крестьянской обороны принял решение о мобилизации партийных сил и рабочих для борьбы с махновщиной, он санкционировал превращение разросшейся бригады Махно в дивизию, а самого Махно утвердил в должности комдива, разумно полагая, что лишь человек, знающий оперативную обстановку, еще может спасти фронт от неминуемого краха. Немедленно последовал окрик Реввоенсовета Южфронта: «Развертывать непокорную, недисциплинированную бригаду в дивизию есть либо предательство, либо сумасшествие. Во всяком случае, подготовка новой григорьевщины» (1, т. 4, 305). Опять эта навязчивая мысль об измене!

Оправдываясь, Скачко отправил Южфронту телеграмму, читая которую, невольно поражаешься глубине цинизма, с которым относились к повстанческим частям даже самые доброжелательные люди из большевистского руководства: «Столкновение между махновщиной и коммунизмом рано или поздно неизбежно… Но Реввоенсовет 2-й армии убежден, что до тех пор… пока добровольческо-казачьи войска не будут оттеснены на Кубань, вожди махновщины не будут иметь возможности идти против советской власти с оружием в руках… Вся 2-я Украинская армия только и состоит сейчас из бригады Махно. Украинские части из других армий, все сплошь вышедшие из повстанческих отрядов, не пойдут против Махно. Для ликвидации Махно необходимо иметь не менее двух хорошо вооруженных полночисленных дивизий…» (1, т. 4, 306).

Скачко, быть может, был циничен, но зато честен: его совету можно было бы и внять. Но взвинченные Троцким большевистские военачальники, похоже, действительно потеряли чувство реальности. Южфронт требовал немедленно сместить Махно с поста комдива и заменить его, как раньше было задумано, товарищем Чикванайя. То, что смещение командира, с которым отряды партизан воевали с самой зимы и которому верили больше, чем всем большевикам, вместе взятым, неминуемо вызовет возмущение, никого, по-видимому, не смущало. Хотя не нужно было иметь семи пядей во лбу, чтобы понять, что означала для крестьян-повстанцев фигура батьки.

Командующий Южфронтом Владимир Михайлович Гиттис, воспитанник юнкерского училища, в царской армии – полковник, этого понимать не желал. Его, как человека аккуратного, привыкшего к дисциплине и порядку старой армии, «психологические моменты» партизанской войны трогали не более, чем слезы нервной женщины. Он видел одно: на правом, нелюбимом фланге его фронта стоит доставшаяся ему в наследство от Антонова-Овсеенко, зараженная анархистским духом бригада, подозрительная ему. И он действовал так, как, наверное, действовал бы любой военачальник в условиях обычной войны: смещал подозрительного ему командира и ставил своего.

Война, однако ж, шла Гражданская. Поэтому, в ответ на повторные требования штаба Южного фронта сместить Махно, из штаба махновской дивизии 29 мая пришла вдруг совершенно неожиданная по дерзости телеграмма, адресованная, помимо В. М. Гиттиса, Раковскому, Ленину, Каменеву и Антонову-Овсеенко:

«…Все одиннадцать полков повстанцев, входящие в 1-ю повстанческую Украинскую дивизию, считают т. Махно своим наиболее близким и естественным вождем… Абсолютно достоверно, что с уходом т. Махно со своего поста целые бригады не примут ничьего другого командования. Несомненно, это отзовется губительным образом на фронте и тыле революции. Поэтому штаб 1-й повстанческой Украинской дивизии войск имени батько Махно постановил: 1) настоятельно предложил т. Махно остаться при своих обязанностях и полномочиях, которые т. Махно пытался было сложить с себя; 2) все одиннадцать вооруженных полков пехоты, два полка конницы, две ударные группы, артиллерийская бригада и другие технические вспомогательные части преобразовать в самостоятельную повстанческую армию, поручив руководство этой армией т. Махно. Армия является в оперативном отношении подчиненной Южфронту, поскольку оперативные приказы последнего будут исходить из живых потребностей революционного фронта. Все оперативные распоряжения повстанческой армии будут неукоснительно сообщаться всему командованию…» Штаб напомнил, что подозрительное отношение к партизанам недопустимо, и выразил надежду, что все недоразумения «могут и должны быть устранены товарищеским путем» (1, т. 4, 307–308).

«Товарищеский путь» немедленно сыскался. От Скачко потребовали арестовать Махно и предать суду трибунала, поскольку решение, принятое повстанческим штабом, квалифицировалось как оставление фронта. При этом Реввоенсовет Южфронта настоятельно предписывал принять все возможные меры «для предупреждения возможности Махно избежать соответствующей кары» (1, т. 4, 308).

Конечно, с точки зрения формальной военной логики, декларация штаба махновской дивизии была недопустимым, мятежным вызовом. Но формальная логика не способна объяснить коллизии Гражданской войны. Декларация была ответом повстанцев на многомесячное унижение недоверием и подозрениями, мелочными придирками, закулисными играми. Сражавшиеся на фронте люди рассчитывали на человеческое к себе отношение. Они требовали уважения.

Пожалуй, из всех красных военачальников один только Антонов-Овсеенко сумел бы уладить этот конфликт. Но теперь соглашения с повстанцами уже никто не искал. Напротив, изыскивался повод для давления, подчинения их силой – именно поэтому любое колебание настроений в махновском штабе расценивалось как предательство. Дни самого Антонова-Овсеенко на посту командующего Украинским фронтом были сочтены. Для Троцкого он был слишком мягок, слишком интеллигентен, слишком много рассуждающ. Военные неудачи еще понизили его акции. Москва требовала от него немедленно, быстро и решительно закрыть прорыв во фронте – а закрывать было нечем: с трудом наскребли и бросили к Волновахе бригаду пехоты с артиллерией и бронепоезд «Ворошилов», но они были еще в пути. В конце концов Антонова-Овсеенко задергали так, что 31 мая он, не выдержав, отбил в Москву телеграмму: «Выполнить ваши приказания не могу. Делаю все, что могу, в понуканиях не нуждаюсь. Или доверие, или отставка» (1, т. 4, 311).

Конечно, и этот, по духу совершенно махновский, вопль был квалифицирован как дерзость. Язык взаимопонимания и доверия был утрачен: Украинскому фронту оставалось существовать две недели, 2-я армия была преобразована в 14-ю, Скачко смещен, вместо него поставлен командармом Ворошилов, который, дорвавшись до власти, на ином языке, кроме языка угроз и силы, с повстанцами разговаривать не хотел и не умел.

Близилась развязка. Троцкий, чье молчаливое присутствие, несомненно, повлияло на охвативший украинские верхи приступ ревностного классового служения – ибо в скользком мелкобуржуазном классе виделось ему гноище всех зол и болезней революции, – конечно, не представлял себе, какие силы сосредоточил к этому времени на фронте Деникин. Кажется поистине удивительным, что в обстановке надвигающейся катастрофы (а потеря всей Украины, безусловно, была поражением катастрофическим) народный комиссар по военным делам не придумал себе лучшего дела, чем изничтожение некоего командира дивизии, войска которого, оплеванные и оболганные с головы до ног, с яростью отчаяния продолжали драться с противником. Собственно говоря, это была уже не дивизия: после недельного сражения возле Большого Токмака от нее остались какие-то кровавые ошметья, в которых, однако, еще продолжали путаться копыта казацких скакунов Кавказской дивизии Шкуро.

2 июня в своей поездной газетке «В пути» Троцкий опубликовал статью «Махновщина», через два дня перепечатанную харьковскими «Известиями». Написанная признанным мастером партийной пропаганды статья, состоящая, по сути дела, из одних пустых фраз, не могла роковым образом не сказаться на отношениях между союзниками. Видя вопрос в плане чисто теоретическом, Лев Давыдович тем не менее уверенно пропечатывал: «„Армия“ Махно – это худший вид партизанщины… Продовольствие, обмундирование, боевые припасы захватываются где попало, расходуются как попало. Сражается эта „армия“ тоже по вдохновению. Никаких приказов она не выполняет. Отдельные группы наступают, когда могут, т. е. когда нет серьезного сопротивления. А при первом крепком толчке неприятеля бросаются врассыпную, отдавая многочисленному врагу станции, города и военное имущество…»

Троцкому еще предстояло убедиться в обратном – вот единственное, что утешает, когда читаешь эту разнузданную ложь. Но что должны были чувствовать повстанцы, если писали про них: «Поскреби махновца – найдешь григорьевца. А чаще всего и скоблить-то не нужно: оголтелый, лающий на коммунистов кулак или мелкий спекулянт откровенно торчит наружу…» Это в окопах – мелкие спекулянты? Что должен был чувствовать Махно, если о нем сообщалось в открытую: «Если он не восстал вместе с Григорьевым, то только потому, что побоялся, понимая, очевидно, всю безнадежность открытого мятежа»? В каком, наконец, смысле должно было воспринимать вопрос, сформулированный председателем Реввоенсовета республики в конце статьи: «Мыслимо ли допустить на территории Советской республики существование вооруженных банд, которые объединяются вокруг атаманов и батек, не признают воли рабочего класса, захватывают, что хотят, и воюют, как хотят?» Такая постановка вопроса подразумевала только один ответ – отрицательный. И Троцкий, словно бы набрав полную грудь воздуху, выкрикивал его: «Нет, с этим анархо-кулацким развратом пора кончить, кончить твердо, раз навсегда, чтоб никому больше повадно не было!»

Пока настроение и политическая терминология этой наркомовской истерики овладевали умами и сердцами военных и партийных работников, Лев Давыдович, как человек душевно гибкий, решил еще раз испытать Махно. 3 июня он позвонил в штаб Революционно-повстанческой армии и потребовал, чтобы она заняла дополнительно стокилометровый участок фронта от Славянска до Гришино. Махно опус Троцкого прочесть не успел, а потому не по злобе, а по-честному, по-военному сказал, что сделать этого не сможет. Если быть объективным, то придется признать, что говорил он сущую правду, ибо не может одна дивизия держать двести километров фронта.

Троцкий, быть может, не столько был взбешен этим отказом, сколько известием о том, что на 15 июня в Гуляй-Поле назначен очередной съезд махновских «вольных советов». Махно созывал его, чтобы объявить мобилизацию перед лицом деникинского нашествия – он чувствовал, что его бросили, хотя и не знал еще, что предали. Большевики же не сомневались, что на съезде повстанцы вновь поднимут земельный вопрос – а это было уже слишком…

С этого момента начинается череда событий, не всегда ложащихся в один ряд, как поступки душевнобольного, которым руководят разные, часто противоречащие друг другу порывы. Так оно и было на самом деле, ибо, если поначалу большевиками владело лишь навязчивое желание расправиться с Махно, то потом к нему все в большей мере стал примешиваться страх, ужас от чудовищного военного поражения. Объявленные Н. И. Подвойским мобилизации не удались, а те немногочисленные отряды, которые удалось собрать, вмиг были уничтожены белыми. По сути, кроме махновцев, белое наступление никто не сдерживал. Немногочисленные и только еще формирующиеся отряды 14-й армии были у них в тылу. Поэтому, когда выяснилось, что опасность отнюдь не в махновщине, что никакого мятежа нет, а есть провал фронта, за который придется отвечать лично и по всей строгости военного времени, Махно сначала захотели заставить сражаться, а потом просто стали валить на него, что ни попадя – чтоб виноватым вышел «чужой».

3 июня, поговорив с Махно и сделав для себя окончательные выводы, Троцкий направил Раковскому подробные рекомендации по борьбе с махновщиной: «Махновцы созывают съезд нескольких уездов Гуляй-Поля с целью борьбы против коммунистической советской власти. Ясно, что в данных условиях съезд является открытой подготовкой мятежа в полосе фронта. Помимо мер военного характера, относительно коих уже сделаны соответствующие распоряжения, необходимы были бы меры политического характера…» (12, 105). Когда-то советская власть замышлялась теоретиками большевизма как самое широкое самоуправление народа. Ленину в «Государстве и Революции» и в голову не приходит назвать ее «коммунистической». Но прошло чуть больше года революции и Гражданской войны – и в России было повсеместно проведено «обольшевичивание» Советов. Так партии проще было управлять народом. Троцкий экспортировал российский политический опыт на Украину – и, разумеется, ересь «вольных советов», где, может быть, большевиков вообще не было, терпеть не желал.

4 июня был упразднен Украинский фронт. Относительно Махно Троцкий издает знаменитый приказ № 1824, запрещавший махновский съезд, который «целиком направлен против Советской власти и против организации Южного фронта… Результатом съезда может быть только новый безобразный мятеж в духе григорьевского и открытие фронта белогвардейцам, перед которыми бригада Махно отступает в силу неспособности, преступности и предательства своих командиров». Делегатов и распространителей воззваний съезда вменялось арестовывать и судить трибуналом 14-й армии.

Новоиспеченный командарм—14 Ворошилов в поддержку Троцкого написал свой приказ № 1, которым тоже запрещал проведение каких-либо съездов в районе дислокации вверенных ему войск, а также под угрозой расстрела – переход бойцов своей армии в дивизию Махно.

Текст приказов в штаб Махно не поступал; о них узнали дня через три, по-видимому, из тех же «Известий», где они были опубликованы. Но за эти три дня для Махно все изменилось. Он еще ничего не знал, но он уже был преступником, объявленным вне закона. Он не мог знать о заседании Всеукраинского ЦИКа Советов и Совета рабоче-крестьянской обороны, которые вновь и вновь объявляли незаконным гуляйпольский съезд. Но в конце концов и приказы, и лихая передовая харьковских «Известий» с призывом употребить «каленое железо» (5 июня 1919 г.), и, наконец, последовавший 6 июня призыв председателя Совнаркома Украины Раковского обрушить на руководителей кулацкой контрреволюции меч красного террора должны были стать известными ему.

Того же 6 июня белоказаки прорвались в район Гуляй-Поля и под Святодуховкой начисто вырубили крестьянский полк, выступивший им навстречу во главе с путиловцем Борисом Веретельниковым, погибшим в этом бою. В тот же день на станции Цареконстантиновка Махно провел совещание командиров. Узнав о предательстве большевиков, часть – левые эсеры и анархисты – предложила открыто выступить против них. Старые повстанцы из крестьян воспротивились, зная, что несет им деникинское нашествие. Что делать, было не ясно. Вскоре после заседания штаба группа «набатовцев» во главе с Аршиновым покинула Повстанческую армию, пообещав, что всеми доступными средствами пропаганды будет распространять правду о махновском движении. Под такое дело батька дал им в дорогу денег. Вскоре от армии откололась и группа боевиков из контрразведки Черняка, которые предполагали, разделившись на три группы, совершить ряд террористических актов – взорвать харьковскую Чека, убить Колчака и Деникина. Потребовали 700 тысяч рублей. Махно дал. Часть харьковской группы всплыла потом в Москве, среди «анархистов подполья», «колчаковцы» затерялись где-то, «деникинцы» частью погибли – во всяком случае, бывшая среди них Маруся Никифорова была схвачена белой контрразведкой в Крыму и повешена в Симферополе.

7 июня отчаянной атакой Махно отбил у белых Гуляй-Поле. По-видимому, к этому дню масштабы белогвардейского наступления начали, наконец, обрисовываться перед красным командованием, и злорадство по поводу разгрома анархо-кулацких отрядов все чаще стало перемежаться у военных чиновников приступами страха. К Махно вдруг на прославленном бронепоезде «Руднев» выехали Ворошилов и Межлаук, отправив телеграмму, чтобы держался до последнего. В бронепоезде был создан совместный штаб махновцев и 14-й армии. Поскольку Ворошилов был генералом без армии (он, если помним, принял под свое командование 2-ю армию Скачко, которая, по собственному признанию командарма, только и состояла из бригады Махно), то план его, по-видимому, был прост: устранив Махно и наиболее ретивых его командиров, подчинить себе оставшиеся партизанские части. Вопрос: виделся ли Махно с Ворошиловым, а если виделся, почему тот не убил его? Может быть, момент был неподходящий. Во всяком случае, у Махно было много поводов для подозрений в том, что игра ведется нечисто. Вышел приказ Троцкого № 105 – «Перебежчикам к Махно – расстрел». Восьмого числа – новый приказ: «Конец махновщине!» – в котором махновцы объявлялись главными виновниками ни для кого уже не тайного разгрома красного фронта:

«Кто является виновником наших последних неудач на Южном фронте и в особенности в Донецком бассейне?

Махновцы и махновщина».

Со злорадством: «Махновские части оказались совершенно небоеспособными, и конные белогвардейцы гнали их перед собой, как стадо баранов».

Лживо: центральная советская власть наведет порядок в гнилых местах и уже направила для этой цели в район махновщины «надежные честные воинские части». «Махновщина ликвидируется».

Махно знал, что ликвидируется: сначала «надежные части» разгромили сельхозкоммуну имени Розы Люксембург, избив крестьянина-председателя Кирьякова, а через несколько дней пришли деникинцы – и расстреляли его.

Он понимал, конечно, что так дело для него добром не кончится. Но он не знал, где выход. В эти дни он казался подавленным, совершенно лишенным воли к действию. Красный комбриг Е. Брашнев в очерке «Партизанщина» вспоминал, что застал Махно одного в пустом штабе в Гуляй-Поле: он не знал, где его войска, взирал на пришедших с равнодушным недоумением… Брашнев жалел, что не убил тогда Махно. Но в тот момент он казался слишком жалким.

Между тем тот, по-видимому, решал, что ему все-таки делать. В том, что после всего случившегося его непременно расстреляют, он, как человек неглупый, конечно, не сомневался. Он не хотел, чтоб его расстреливали, и стремился оставить за собою место революционера. Для этого у него был только один шанс: играть без правил. Не подчиняться судьбе. Вновь начинать партизанскую войну на свой страх и риск. 9 июня со станции Гайчур он отправляет Троцкому (копии Каменеву, Ленину, Зиновьеву) два длинных послания, прося освободить его от командования дивизией и одновременно пытаясь воззвать к революционной совести своих предполагаемых адресатов. Его слова полны горечи:

«Я прекрасно понимаю отношение ко мне центральной власти. Я абсолютно уверен, что эта власть считает повстанческое движение несовместимым с ее государственной деятельностью. Она полагает также, что это движение связано лично со мной…

Это враждебное отношение – которое теперь становится агрессивным – центральной власти к повстанческому движению неизбежно ведет к созданию внутреннего фронта, по обе стороны которого будут трудящиеся массы, верящие в революцию.

Я считаю это величайшим, непростительным преступлением в отношении трудящихся и считаю своим долгом сделать все, чтобы избежать этого.

Самое простое средство для центральных властей избежать этого преступления заключается, на мой взгляд, в следующем: нужно, чтобы я покинул свой пост…» (95, 573).

В другом месте он поясняет:

«…Несмотря на то, что я с повстанцами вел борьбу исключительно с белогвардейскими бандами Деникина, проповедуя народу лишь любовь к свободе, к самодеятельности – вся официальная советская пресса… распространяла обо мне ложные сведения, недостойные революционера… Троцкий в статье под названием „Махновщина“… доказывает, что махновщина есть, в сущности, фронт против советской власти, и ни слова не говорит о фактическом белогвардейском фронте, растянувшемся более чем на сто верст, на котором, в течение шести с лишним месяцев, повстанчество несло и несет неисчислимые жертвы…

Я считаю неотъемлемым, революцией завоеванным правом рабочих и крестьян самим устраивать съезды для обсуждения как общих, так и частных дел своих. Поэтому запрещение таких съездов центральной властью есть прямое наглое нарушение прав трудящихся» (2, 126).

Выговорившись, Махно опять просит освободить себя от обязанностей командира дивизии и выражает надежду, что «после этого центральная власть перестанет подозревать меня, а также все революционное повстанчество в противосоветском заговоре и – отнесется к повстанчеству на Украине как к живому, активному действию массовой социальной революции, а не как к враждебному стану, с которым до сих пор вступали в двусмысленные подозрительные отношения, торгуясь из-за каждого патрона…» (2, 127).

Получив, благодаря телеграмме, координаты Махно, Ворошилов приказал двинуть свой бронепоезд на станцию Гайчур. Однако заманить Махно в бронепоезд Ворошилову так и не удалось. Он выжидал. В результате выжидания бронепоезд был окружен белыми. Как писал Махно в книжке «Махновщина и ее вчерашние союзники – большевики», ему пришлось выручать своих «палачей» из западни, для этого ударив в тыл белым небольшим конным отрядом при четырех пулеметах. Ворошилов через ординарца Махно рассыпался в изъявлениях благодарности и передал батьке послание, в котором опять, как ни в чем не бывало, просил навестить-таки его в бронепоезде и обсудить план совместных действий. Махно ответил, что ему известен приказ Троцкого и та роль, которая отведена в реализации этого приказа Ворошилову. Поэтому от визита в бронепоезд он отказался, но сообщил о своих планах: с рейдовой группой проникнуть в глубокий тыл Деникина и опустошить его. Письмо было подписано: «Ваш старый друг в борьбе за торжество революции».

Махно, конечно, хитрил, смиренной речью послушника и скромнеца, добровольно устраняющегося от политики, усыпляя бдительность тех, кто послан был уничтожить его. Внезапно с отрядом всадников в несколько сот человек – в основном старых повстанцев 1918 года – он появился в Александровске и официально сдал дела дивизии. Председатель александровского исполкома Н. Гоппе попросил было его прикрыть город, но Махно сказал, что на это у него нет времени. Схватить его никто не решился, да и не пытался.

Отряд ушел за Днепр, на правый берег, в тыл – но к красным. Через несколько дней комдив Дыбенко получил неожиданный и дикий приказ от своего бывшего подчиненного: оставить Никополь. Это был вызов. Махно ничего не забыл и не простил большевикам предательства. 15 июня, выступая перед повстанцами, ушедшими вместе с ним, Махно договорил то, чего не сказал ни Троцкому, ни Ленину: «…Вопреки желанию Троцкого – толкнуть нас в объятия Деникина – мы выдержали экзамен блестяще. Окруженные трибуналами, которые нас расстреливают, не имея патронов и снарядов, мы… продвигались вперед. Однако так продолжаться больше не должно… ибо немыслимо умирать на фронте, когда в тылу расстреливают. Мы вышли из подполья и посмей трибунал арестовать кого из нас – мы закатим такую истерику, что задрожит и Киев. Довольно сентиментальности: надо действовать, да так, чтобы красный фронт разыграть в пользу повстанчества…» (12, 112). Мало кто понял глубинный смысл речи, которую он говорил. Но он как-то почуял, что его звездный час еще впереди, что он уведет Красную армию под свои знамена и «разыграет» красный фронт…

Узнав, что Махно улизнул, Ворошилов не сдержал злобы: 15 июня в бронепоезде «Руднев» были схвачены члены штаба Махно Бурбыга и Михалев-Павленко и 17 июня, как изменники, казнены в Харькове. Несколько дней ревтрибунал 14-й армии работал на станции Синельниково: первые жертвы красного террора не превышали нескольких десятков человек. Правда, среди них оказался ни в чем не повинный политкомиссар махновской бригады Озеров, присланный в штаб Антоновым-Овсеенко. 25 июня ревтрибунал судил его и приговорил к расстрелу: за все свои стратегические просчеты революционные вожди сполна рассчитались со своими подчиненными…

Венчала этот список позорных дел еще одна газетная кампания, развязанная в Москве в ведомственной газете Троцкого – «Известиях народного комиссариата по военным делам», с целью соответственного поднесения столичному общественному мнению боевых неудач Красной армии. Здесь, в Москве, далекой от украинских проблем, Махно было можно обвинять во всем, в чем угодно. 25 июня некий Иринарх Зюзя изобличал бывшего комдива Махно не только в предательстве, но и в том, что он своими прежними успехами способствовал концентрации сил противника.

В том же духе и в той же стилистике было выдержано еще несколько публикаций: «Деникин был на краю гибели, от которой его могли отделять всего несколько дней, но он хорошо угадал кризис партизанщины и накипь кипения кулаков и дезертиров…» (27 июня 1919 г.).

После этого стоит ли говорить, что Махно обвинялся в прямом сговоре со Шкуро и в отказе сражаться?

7 июля прорезался, наконец, спокойный, уверенный голос вдохновителя пропагандистской кампании, которому нужно было спихнуть на партизан украинскую катастрофу, масштабы которой с каждым днем внушали в столице все больший ужас. Нарком по военным делам товарищ Троцкий в тоне, приличествующем не газетной шавке, но государственному деятелю, взвешенно заключал: «Всесильные на грабеж, махновцы оказались бессильными против регулярных частей…» В этой фразе, если вдуматься, задана тема для всех последующих фальсификаций, всех исторических неправд о Махно.

Товарищ Троцкий не хотел брать на себя ответственность за разгром. Товарищ Троцкий оставался чист.

Все кувырком

Сдержать белогвардейское наступление все это, естественно, не могло. Разгром был полный. А. И. Деникин со сдержанной гордостью вспоминал это время: «Кавказская дивизия корпуса Шкуро разбила Махно под Гуляй-Полем и, двинутая затем на север к Екатеринославу, в ряде боев разбила и погнала к Днепру Ворошилова… Опрокидывая противника и не давая ему опомниться, войска эти прошли за месяц 300 с лишним верст. Терцы Топоркова 1 июня (13-го н. ст.) захватили Купянск; к 11-му (24), обойдя Харьков с севера и северо-запада, отрезали сообщения харьковской группы большевиков на Ворожбу и Брянск и уничтожили несколько эшелонов подходящих подкреплений… Правая колонна ген. Кутепова 10 (23) июня внезапным налетом захватила Белгород, отрезав сообщение Харькова с Курском. А 11-го (24), после пятидневных боев на подступах к Харькову, левая колонна его ворвалась в город и после ожесточенного уличного боя заняла его.

16 (29) июня закончилось очищение Крыма, а к концу месяца мы овладели и всем нижним течением Днепра до Екатеринослава, который был захвачен уже 16 (29) числа по собственной инициативе ген. Шкуро.

Разгром противника на этом фронте был полный, трофеи наши неисчислимы…» (17, 104–106).

Как видим, для командующего Вооруженными силами Юга России разгром Махно представлялся лишь частностью в очень крупномасштабной операции, а не ключевым моментом, предопределившим развал Украинского и Южного фронтов, и уж тем более не предательством, каким бы хотелось объяснить этот развал Троцкому. Однако наркомвоенмор, будучи верен себе, продолжал отыскивать виноватых и клеймил на этот раз 13-ю армию А. И. Геккера: «Армия находится в состоянии полного упадка. Боевая способность частей пала до последней степени. Случаи бессмысленной паники наблюдаются на каждом шагу. Шкурничество процветает…» Впрочем, не без сарказма добавляет к этому Деникин, все сказанное в равной мере могло быть отнесено к 8, 9, 14-й армиям (17, 106).

Крымская армия Дыбенко, столкнувшись с высадившимся в районе Коктебеля белогвардейским десантом генерала Слащева, тоже очень быстро потеряла боеспособность и стала попросту разбегаться. «Сил, действительно революционных, оказалось не так уж много, – с горечью констатирует современник. – А присосавшийся для наживы элемент побежал, увлекая за собой и сознательную массу» (37, 199). По Херсонской губернии, куда изливался поток бегущих из Крыма, слонялись банды дезертиров, получивших среди крестьян насмешливое название «житомирские полки» – за то, что они коротали время, скрываясь в жите, во ржи, промышляя грабежом и убийством. К ним присоединились, почувствовав гнильцу и неопределенность момента, местные криворожские бандиты, руководимые знаменитыми Скляром и Сидором, прозванным за свой огромный рост «полтора Сидора»: «Это был зверь в образе человека, он мало того, что убивал, но вырезывал сердце, такую операцию он проделал на станции Белая Криница над одним матросом и одним красноармейцем латышского батальона» (37, 199). В той же Белой Кринице «полтора Сидора» был все же схвачен красными и убит.

Вообще, на Украине творилось что-то невообразимое: вслед за красноармейцами и бывшими махновцами, сведенными в 58-ю стрелковую дивизию, шли толпы беженцев (большинство этих людей погибли в страшном 1919 году, но пока что они были живы и, как всякие живые люди, хотели есть и пить и, главное, хотели уцелеть и спасти близких). Жара в то лето стояла невыносимая, над дорогами тонкой кисеей висела бурая пыль. Кичкасский мост через Днепр был забит толпами людей и гуртами скота; иногда появлялись битые, потерявшие всякое представление о ситуации на фронтах красноармейские части, требовали пропустить за Днепр немедленно, вклинивались в гущу людей: орали бабы, ревели быки, скрежетали орудия…

Наводить порядок на переправах выезжал сам Дыбенко, внушал ужас: описано, как командира какой-то растерявшейся части он на глазах народа, не разбираясь, как и что, для примеру оборав, застрелил. Другого – тому повезло, оказался «братишка», матрос, – помиловал. Велел только развернуть людей на сто восемьдесят градусов и топать обратно, и, протопав километров пятьдесят или сто, окапываться и держать там позицию. В общем, послал на гибель – обычный грех, сопутствующий любому отступлению, когда верхи, потеряв контроль над ситуацией, бросают людей в огонь, чтоб получить хоть минутную передышку.

Спас Днепр – естественная водная преграда, преодолеть которую с наскоку белым было невозможно. Выстроив по Днепру линию обороны, красное командование спешило прежде всего разделаться с остатками партизанщины и выжечь, если таковой наличествовал, всякий дух своеволия. Степан Дыбец (из члена бердянского ревкома превратившийся в комиссара боевого участка от Херсона до Грушевки) упоминает, в частности, как пришлось разоружить мелитопольский полк, проявлявший явное своеволие и открытое нежелание вписываться в структуру большевистской армии. Но в целом повстанцы Махно показали себя бойцами надежными и хладнокровными: говорить, что именно они спасли фронт от полного развала, как делают апологеты Махно, конечно, глупо; но то, что дрались не за страх, а за совесть, то, что спасали, – не подлежит никакому сомнению. Об отношении к себе деникинцев бывшие партизаны никаких иллюзий не питали – те их считали скотом, взбунтовавшимся быдлом, достойным самого жестокого наказания. И как бы ни были мягки, как бы ни были проникнуты отвращением к большевистскому произволу и насилию «Очерки русской смуты» А. И. Деникина, доблестные войска его, занимая пораженные «краснотой» районы, творили те же произвол и насилие, третируя фабричное население и прочий мелкотравчатый элемент, возомнивший себя хозяином земли, и уж совсем не сдерживались в таких проклятых перед Богом, Царем и Отечеством местах, как Гуляй-Поле. Здесь был учинен жесточайший погром: жгли дома махновцев и евреев, издевались, расстреливали; более 800 гуляйпольских евреек, вполне в духе петлюровцев, были изнасилованы казаками Шкуро. Жену батькиного брата Саввы Федору, прежде чем расстрелять, господа офицеры долго и вдумчиво пытали: били, кололи штыками, отрезали ей грудь. Сельхозкоммуны были разгромлены; земля и инвентарь опять возвращены прежним владельцам.

Несмотря на это, красные бывших махновцев все равно подозревали: если не в намерении изменить, то, так или иначе, в чем-то нехорошем. В этом отношении наиболее показательна судьба Василия Куриленко – одного из самых смелых и талантливых махновских командиров, которого не только некоторые дальновидные большевики старались залучить к себе, но который и сам, в общем-то, чем дальше, тем больше, склонялся – если можно так сказать – не к партизанчеству, а к красноармейчеству.

Степан Дыбец утверждает, что еще в период боев на повстанческом фронте Куриленко, командовавший Новоспасовским (по названию деревни) полком, намекал ему, что, зная бердянский ревком как солидных людей, он бы охотнее работал с ними, чем с Махно. Когда же Махно оставил командование дивизией, руки у Куриленко оказались развязаны, и он, ничуть не артачась, подчинился красному командованию и справно занялся обороной отведенного ему боевого участка. Испортил отношения с Куриленко опять же Дыбенко, продолжавший числиться командующим фактически более не существующей Крымской армии и потерявший пост наркомвоенмора Крымской советской социалистической республики, поскольку таковая была упразднена белыми. Неудачи военной и политической карьеры, неотступно преследовавшие Дыбенко со времени разгрома под Нарвой в 1918 году, досадовали его необыкновенно, и он ездил по фронту в чрезвычайном раздражении. Приехав вместе с Дыбецом в Новоспасовский полк, он, зная о причастности полка к махновщине, по ничтожному поводу устроил командиру Куриленко дикую выволочку перед строем бойцов (вспомним вскользь, что Дыбенко, хоть и бородатому, было тогда всего только тридцать годков, а он уже был шишка, номенклатура; Куриленко же было порядка двадцати восьми, но он был так себе, партизанский командир, которого можно было не только унижать безнаказанно, но и в порошок стереть в два счета). Куриленко все же не сдержался и отвечал партийному «генералу» довольно резко. Дыбенко приказал: отстранить Куриленко от командования полком и направить к нему в штаб в Никополь. Практически это был смертный приговор. Все понимали это. Знавшие Куриленко командиры Красной армии решили его не уступать и оставить командовать полком, надеясь, что дело забудется. Не тут-то было! Однажды, просматривая перечень полков, занимавших линию обороны по Днепру, Дыбенко вновь наткнулся на фамилию бывшего махновца и, вспомнив его дерзость, повторил вызов.

Дыбец не хотел терять Куриленко. Решено было на время спрятать его в штабе боевого участка. Куриленко вызвали в штаб. Он приехал, сопровождаемый эскадроном: иначе полк не отпускал.

Куриленко сказал, что еще пригодится Красной армии.

Сказал, что выполнит любой приказ, но к Дыбенко не поедет, ибо не хочет умирать униженно и зря.

Дыбец вышел к эскадрону и объявил о своем решении оставить пока Куриленко при штабе. Как комиссар, он должен был военную демонстрацию полка пресечь и осудить, и он сделал это: «Забирайте свой эскадрон, чтоб этой демонстрацией и не пахло. Понятно? И не вздумайте еще когда-нибудь нас припугнуть. Так легко вам это не сойдет…»

Люди выслушали комиссара. Люди сказали:

– Ты понимаешь, Дыбец, угроза тут неуместна, мы люди военные, но если что-нибудь с ним случится, с тебя будем спрашивать. Ты не обижайся. Но только таких, как Куриленко, у нас мало. Имей в виду, что твои приказы будут выполнены. Но не дай Бог выйдет какой случай с Куриленко. Не дай Бог нам его потерять… (5, 98).

Оказавшись в безопасности при штабе (из списка командиров полков Куриленко выбыл, а списками штабных Дыбенко не располагал), Куриленко, однако, стал томиться такою лютой тоской, что просил его либо расстрелять, либо дать ему хоть какое-нибудь дело. Ему поручили сформировать кавалерийский полк: ни людей, ни лошадей, ни оружия не дав при этом. Через неделю он привел полк в пятьсот человек, в конном строю, с мешками вместо седел, с пиками вместо сабель. Просил дать ему боевой участок, чтобы можно было отбить у белых лошадей и оружие.

Лучше всего характеризует Куриленко блистательно рассказанный Дыбецом эпизод проверки им присланного в полк комиссара. Куриленко интересовало: доверяют ли красные ему, что за птицу прислали – соглядатая или помощника, бойца или труса. Вместе с новым комиссаром Куриленко объехал эскадроны. Потом поинтересовался: «Может быть, у тебя, комиссар, есть замечания?

– Нет, обойдусь без замечаний. Ты же опытный полковой командир. Поработаю, позабочусь о бойцах, чтоб они бодро жили.

– Правильные слова. Теперь еще одно к тебе дело. Прикинь-ка, какое тут расстояние до следующего села?

– Черт его знает. Пожалуй, верст пять-шесть.

– И это правильно. Глаз у тебя хороший. В бинокль на село хочешь посмотреть?

– Давай.

– Казачий разъезд видишь?

– Вижу.

– И я видел. А теперь едем туда молоко пить» (5, 115). Куриленко стегнул свою лошадь. Комиссару ничего не оставалось, как ехать за ним. Они подъехали к ближайшей хате – а казачий разъезд был в другом конце села, – попросили у бабы молока. Внезапно подскакал казак:

– Откуда вы? Какой части?

– А ты какой части? Вижу, что донец. – Разговаривая, Куриленко попивает молоко. – Много вас тут? Сотня где стоит?

– Там-то.

– А кто командир сотни?

– Такой-то.

– Ara, я так и думал. Поворачивай и доложи своему командиру, что приезжал в гости молоко пить красный полковой командир Куриленко. Понял, что я тебе говорю? (5, 116).

Покончив с молоком, Куриленко достал маузер:

– Если не поедешь докладывать, стреляю.

Казак сорвался прочь, а Куриленко с комиссаром хорошей рысцой поскакал в другую сторону. Комиссар ему понравился.

Рассказанная Степаном Дыбецом и записанная Александром Беком история поистине романтична, полна особого очарования того беспощадного времени. Проникнувшись им, читатель захочет, может быть, узнать продолжение, захочет узнать, что стало с этим бравым человеком, как кончил он свой путь – стал славным красным командиром или злая казацкая пуля сразила его во цвете лет и силы? Нет. Слушай, читатель, то, чего недосказал Александр Бек: Василий Куриленко был зарублен в кровавом бою с красными в ночь на 8 июля 1921 года, после того как махновцы, уходя от преследования, прошли «изгородь» из пяти бронепоездов на линии Константиноград—Лозовая, вырвались из полного окружения возле деревни Константиновка и, разделившись на части, пытались уйти от погони. На хуторе Марьевка часть махновцев была истреботрядом «настигнута и изрублена», и среди них погиб «известный атаман» Василий Куриленко, в прошлом красный командир. Воистину – во время Гражданской войны неисповедимы пути Господа Бога нашего…

Кто бы, к примеру, мог предположить, что Махно уничтожит атамана Григорьева? Положительно, никто. Встречи двух атаманов боялись как огня, полагая, что она закончится невиданным сговором против советской власти. Но тогда, когда ее ждали, она не произошла, а когда произошла – вытанцевалось все иначе, чем представлялось и красным, и Григорьеву, видевшему в Махно нерешительного союзника, которого должно было несколько взбодрить объявление вне закона.

Однако последовательно. Пройдя, после заочного обмена любезностями с Ворошиловым, с отрядом своих повстанцев через Александровск и не обращая внимания на настойчивые мольбы предгубисполкома товарища Гоппе защитить город от белых, Махно перешел на правый берег Днепра и углубился в пустоватое пространство красного тыла, совсем еще недавно выжженного григорьевским восстанием, – в пространство, где по деревням еще шатались атаманские недобитки, а в городах стояли красные гарнизоны, прочие же части после подавления мятежа были двинуты против Деникина. Этот урок – передышки в сравнительно глубоком красном или белом тылу, когда воюющие стороны скованы напряженной борьбой и не могут позволить себе роскошь отвлекаться на рейдирующий позади фронта партизанский отряд, – Махно усвоил прекрасно. Впрочем, он все же напомнил большевикам о себе, совершив внезапный налет на Елисаветград – с целью освобождения из местной тюрьмы заключенных там махновцев и анархистов, но налет закончился неудачей, гарнизон города мужественно защищался, и махновцы отскочили сильно потрепанными. Это был первый открытый выпад против недавних союзников.

Вообще же в это время – хоть счет шел буквально на часы и отряд находился в постоянном движении, шли на тачанках, останавливаясь на отдых на три-четыре ночных часа, – Махно проявляет некоторую нерешительность. Разрыв с большевиками его, пожалуй, травмировал. К тому же, перейдя с левого берега Днепра на правый, он оказался оторванным от своего района и вступал на территорию, контролируемую Григорьевым, который, несмотря на разгром и обещанную за его голову награду в полмиллиона рублей, все еще не был пойман и продолжал трепать красных уцелевшими небольшими отрядами. Теперь уже Махно нельзя было избежать встречи с мятежным атаманом. Встреча произошла в конце июня возле села Петрово, километрах в шестидесяти от линии фронта. О подробностях ее мы знаем из показаний Алексея Чубенко, которые тот дал ГПУ в 1920 году. Проверить их невозможно, сравнить не с чем. Поэтому вопрос – доверять ли целиком или принять как некую условную, приемлемую для ГПУ версию событий – остается проблемой для каждого читателя. Раздражают постоянные – нужные ГПУ и большевистской пропаганде – упоминания Чубенко о пьянстве Махно и членов его штаба. Он явно подчеркивает – это заметит внимательный читатель – эту особенность фронтового быта, явно выпячивает ее, хотя пили и в красных, и в белых штабах, и не только пили: в ход шел и кокаин, огромные партии которого ходили по России в это время. Согласно Чубенко, Григорьев приехал к Махно с тремя приближенными. Войдя в штаб Махно, первым делом спросил:

– А у вас тут жидов нет? Ему кто-то ответил, что есть.

– Так будем бить, – усмехнувшись, сказал Григорьев. «В это время подошел Махно и разговор Григорьева был прерван» (40, 79). Могла ли состояться подобная интерлюдия? В принципе, могла. Григорьев политических пристрастий четких не имел: он был военный, выскочка, выдвиженец войны, он, как Махно, не сидел шесть лет в кандалах за политику. Ища опоры и понимания в народе, он эксплуатировал самые темные его инстинкты – ненависть к евреям, которая была делом давним, а теперь вот подогревалась еще причастностью евреев к делам новой власти, к большевикам. Вот если бы эти слова были вложены в уста Махно, это была бы стопроцентная ложь. Послушаем, однако, что далее показывает Чубенко.

Махно и Григорьев поговорили об «Универсале» – обращении Григорьева к народу. Махно сказал, что кое с чем не согласен, но в целом хотя бы видимость взаимопонимания была достигнута, поскольку тут же было созвано совещание по объединению сил. «Махно задал вопрос: „Кого мы будем бить? Коммунистов?“ Григорьев отвечал: „Будем Петлюру бить“. Махно говорил, „что будем Деникина бить“, но Григорьев вдруг уперся, заявив, что Петлюру и коммунистов он знает, а Деникина не знает и ничего против него не имеет» (40, 79). Если рассказанное правда, то это поистине забавно: каждый атаман выражал готовность биться только с тем противником, которого «знал лично». Несколько раз то григорьевцы, то махновцы выходили посовещаться. Поначалу 7 из 11 махновцев были за то, чтобы с Григорьевым не соединяться, а немедленно его расстрелять. Махно, однако, настаивал на объединении, говоря, что григорьевские повстанцы – жертвы обмана, а Григорьева расстрелять всегда успеется. В результате 9 из 11 проголосовали за объединение. Когда Аршинов, склонный изображать Махно революционным рыцарем без страха и упрека, пишет, что Махно с самого начала хотел убить Григорьева и все эти переговоры затеял только как камуфляж для этого убийства, он, в данном случае, исторической правды не выдерживает. Григорьев был нужен Махно. Убить Григорьева – значило обратить против себя его людей, а у Махно было слишком мало сил, чтоб отбиваться. Он явно хитрил. Батька решился на этот новый альянс, чтобы посмотреть, что получится. Зачем был Махно Григорьеву? Вероятно, он нужен был Григорьеву для того, чтобы своею физиономией как-то обозначить политическое лицо движения, лично у Григорьева совершенно стершееся во время мятежа, и придать партизанской борьбе идейный смысл, которого, как Григорьев сам понимал, явно недоставало.

Был образован совместный штаб. Григорьев был назначен командующим всеми вооруженными силами, а Махно – председателем Реввоенсовета, которому командующий подчинялся. Начштаба стал брат Махно Григорий, начальником снабжения армии – григорьевец, начальником оперативной части – снова махновец.

Союз, однако, получился некрепким: махновцы сразу заметили «кулацкую ориентацию» Григорьева, что не нравилось ни бойцам, ни командирам, ни анархистам из штаба: избивает евреев, грабит русских, разоряет крестьянские кооперативы, не гнушаясь поборами с бедняков, благоволит к кулакам, у которых если что и забирает, то только за плату… Махновцы, возросшие и окрепшие на экспроприации кулачества, к такому не привыкли. В «вольном районе» ничего подобного не водилось. Докладывали Махно и о недоразумениях более серьезных: о том, как Григорьев расстрелял махновца, который ругал попа и украл у него с огорода пучок луку, о том, как Григорьев втихую одному помещику отправил пулемет, два ящика патронов, винтовки и обмундирование на несколько человек, о том, как в районе Плетеного Ташлыка Григорьев в очередной раз уклонился от боя со шкуровцами, мотивируя отступательный маневр слабостью сил… Махно выслушивал, но до поры молчал. За месяц сотрудничества с Григорьевым он понял, что союз этот ему невыгоден. Политически Григорьев был деградант и авантюрист, от этого страдала репутация армии. Махно понимал, что поднять крестьян могут только революционные – хотя и не большевистские – лозунги. Григорьев начинал мешать ему. Однако, чтобы убрать Григорьева, нужен был повод более значительный, чем расстрел повстанца, укравшего лук у попа, и предполагаемое сочувствие белым: устранение Григорьева должно было быть понято его людьми – иначе дело могло обернуться междоусобицей. Но тут случай помог Махно: в конце июля повстанцы захватили двух подозрительных людей, которые, будучи представлены в штаб, хотели видеть самого Григорьева. «Махно назвался Григорьевым, и тогда один из них вынул письмо от командования белой армии, отправленное Григорьеву. Махно расстрелял парламентеров, а его штаб в тот же день за обедом, распивая самогонку, решил расстрелять Григорьева» (40, 81). Повод был хорош.

Вечером того же дня, 27 июля, в селе Сентове состоялся большой митинг – Аршинов вообще называет его «съездом повстанцев Екатеринославщины, Херсонщины и Таврии», утверждая, явно преувеличенно, что присутствовало около 20 тысяч человек. Григорьев выступал первым и призвал бороться с большевиками любыми средствами, в союзе с кем угодно – имея в виду, очевидно, белых. Местные крестьяне, однако, большого энтузиазма не проявили, да и вообще бросалось в глаза их нежелание записываться в Повстанческую армию – из-за того, что григорьевцы и махновцы разбили крестьянский кооператив. Настал решительный момент. Чубенко выступил и назвал Григорьева контрой и царским слугою, у которого в глазах «до сих пор блестят его золотые погоны» (40, 81).

Григорьев вскинулся. Махно удержал его.

– Пусть говорит, – сказал он. – Мы с него спросим. После выступления Чубенко направился в помещение сельского Совета, за ним двинулись Григорьев с телохранителем, Махно, Каретников, Троян, Лепетченко, Колесник. Незаметно Чубенко изготовил на боевой взвод свой револьвер «библей».

Григорьев, видимо, ничего не подозревал. Он тоже был вооружен: двумя револьверами системы «парабеллум», один из которых висел в кобуре у пояса, а другой, привязанный ремешком к поясу, был заткнут за голенище.

– Ну, сударь, дайте объяснение, на основании чего вы говорили это крестьянам? – обратился он к Чубенко.

Тот с холодной беспощадностью изложил атаману все его прегрешения: и бесплатные реквизиции сена у бедных крестьян, и расстрелянного махновца, и нежелание наступать на Плетеный Ташлык, где были шкуровцы. Когда Чубенко помянул двух офицеров, которые привезли Григорьеву ответ деникинцев, Григорьев понял, что попал в западню. Он схватился за револьвер, «но я, – пишет Чубенко, – будучи наготове, выстрелил в упор в него и попал выше левой брови. Григорьев крикнул: „Ой, батько, батько!“ Махно крикнул: „Бей атамана!“

Григорьев выбежал из помещения, а я за ним и все время стреляя ему в спину. Он выскочил на двор и упал. Я тогда его добил» (40, 83).

Телохранитель Григорьева хотел убить Махно, но Колесник схватил его за маузер и случайно попал пальцем под курок, так что тот не мог выстрелить. Махно же, забежав сзади телохранителя, пять раз выстрелил ему в спину. При этом пулями, прошедшими навылет, был ранен и Колесник, который вместе со своим противником повалился на пол.

В тот же день григорьевцы были разоружены, какая-то часть их присоединилась к Махно, но небольшая. Махно же, покончив с Григорьевым, приказал во что бы то ни стало захватить одну из железнодорожных станций и телеграфировал: «Всем. Всем. Всем. Копия – Москва, Кремль. Нами убит известный атаман Григорьев. Подпись: Махно. Начальник оперативной части Чучко».

Казнь Григорьева произвела хорошее впечатление на леворадикальные круги и восстановила поколебленный было авторитет Махно среди левых эсеров и анархистов, которым Григорьев после всех бесчинств его солдатни и погромов представлялся более чем сомнительной фигурой. Москва хитренько помалкивала. Меж тем Махно, оказавшись во главе довольно крупного отряда, численностью тысячи в три человек, осмыслял новое свое положение. Он становился последним крупным партизаном на Украине. Он был последним партизаном и первым среди партизан.

Ему ничего не оставалось делать, как начинать все сначала.

С развернутыми черными знаменами, с обозом беженцев, на тачанках, украшенных лозунгами «Свобода или смерть», «Земля – крестьянам, заводы – рабочим», отряд, вновь обретший революционный дух, двинулся на запад. В районе станции Помощная – где не было ни красных, ни белых, Махно остановился. Здесь он решил закрепиться и формировать новую армию. О том, что недостатка в бойцах у него не будет, он уже догадывался.

Для Красной армии ситуация на Украине складывалась все хуже. Фронт был разорван на части, прорыв белых в районе Харькова стал причиной спешного отхода войск. Высшее командование было растеряно до предела и столь же горячо поддавалось гибельному унынию, сколь совсем недавно еще полно было ликованием по поводу скоро грядущей победы. Значительные силы на юге Украины не успели вовремя отойти и были, по существу, отрезаны белыми. Бывшие махновцы из 58-й стрелковой дивизии после расформирования Крымской армии Дыбенко оказались в рядах 12-й армии, очутившейся в наиболее тяжелом положении. Со взятием Екатеринослава и Полтавы и началом деникинского наступления в низовьях Днепра Южная группа войск оказалась в стратегическом окружении. Здесь, правда, надо учитывать, что в Гражданскую «окружение» не было явлением столь гибельным, как, скажем, в Отечественную войну – несравненно меньшие силы были вовлечены в боевые операции, окруженными особенно некому было заниматься, некому было их планомерно уничтожать, закупорив в каком-нибудь «котле», которых так много было в 1941-м. В некотором смысле 12-я армия оказалась попросту в тылу у белых, точно так же, как в тылу у белых, несколько севернее красных, группировался возле Помощной Махно, к которому начали помаленьку прибиваться отступающие красные части. Сильнейшим ударом для командования 12-й был бунт 58-й дивизии и переход к Махно двух или трех бригад бывших махновцев, организованный Калашниковым и Дерменджи. С ними ушла и часть красноармейцев.

История с бунтом 58-й достаточна темна, чтобы вызвать наше любопытство. Официальные историки это обстоятельство упоминают невнятно и вскользь, словно его и не было. В. В. Комин пишет, например: «Вскоре вокруг батьки снова стали группироваться его бывшие и новые вооруженные отряды. Пришли к нему командиры Калашников, Будалов, Дерменджи со своими частями, порвав с красными» (34, 39). Аршинов, настроенный по отношению к Махно явно апологетически, от усердия трактует еще более туманно: «В конце июля крымские части большевиков сделали военный переворот и пошли на присоединение к Махно, взяв в плен своих командиров» (2, 135). Я понимаю, что Аршинову прежде всего надо засвидетельствовать разрыв «народа» с его лжедрузьями большевиками. Но из-за этого пропагандистского пафоса неясно даже, что «крымские части большевиков» – это в основном бывшие махновцы. Полным мраком покрыто присоединение к Махно красноармейской бригады под командованием М. Полонского – односельчанина батьки, который когда-то, в 1918-м, спорил с ним на митингах в Гуляй-Поле. В газетной заметке, посвященной Полонскому, утверждается, что командование бригады пошло на соединение с Махно под давлением обстоятельств, поскольку под Уманью-де бригада была окружена. Но это явная неправда: Махно оказался под Уманью после целой череды боев с белыми в двадцатых числах сентября и сам был окружен, никто к нему не присоединялся. Все уцелевшие части Южной группы Красной армии к тому времени пробились километров на 350 к северо-западу и в районе Житомира соединились с основными силами. А бунт 58-й дивизии случился на месяц раньше, в августе – следовательно, мы можем предположить, что командование бригады Полонского «под Уманью» никакого «решения», хотя бы даже и вынужденного, о присоединении к Махно не принимало, но в августе, когда забунтовала 58-я, просто покорилось обстоятельствам. Тут вылезает то, что историкам старой школы хотелось бы спрятать: с развалом фронта ряд частей Красной армии начал явно тяготеть к Махно, который недвусмысленно заявлял о своей готовности не оставлять Украину и отстаивать ее до конца: «Все, кому дорога свобода и независимость, обязаны оставаться на Украине и вести борьбу с деникинцами» (34, 40). Большевики, отступавшие в Россию, в этом контексте выглядели предателями. Махно же обещал разгромить Деникина и установить истинную советскую власть с настоящими коммунистами во главе. Притягательность его непрерывно росла.

Из воспоминаний о 12-й армии А. Кривошеева видно, что искать спасения у Махно красноармейцев вынудила не только злостная агитация его «агентов», но и чувство тупика и заброшенности, вызванное развалом фронта и оставлением Украины. «Армия стала рваться на клочки, потянулась отступать по разным направлениям. Екатеринослав был сдан. Неуспевшие перейти Днепр потянулись к западу по Правобережью на соединение с частями Киевского района. Но белые пошли наперерез. Они разорвали армию на три клочка, один из которых отступил на Харьков—Екатеринослав, другой на Киев, а третий даже и сюда не мог попасть, так как в помощь белым еще и Махно начал разоружать своих же и перерезал линию Вознесенск—Помощная. К нему тогда целиком перешли две бригады, уже переформированные из Крымской армии, командование над которой принял тов. Федько и которая была названа 58-й дивизией» (37, 199).

Нарисовать в подробностях, как произошел бунт, нельзя: достоверных свидетельств нет, додумывать бессмысленно. Обойдемся теми малыми крохами, которыми мы располагаем. Степан Дыбец в своих воспоминаниях прямо свидетельствует, что бунт в дивизии был подготовлен приказом об оставлении позиций на Днепре и отходе на Кривой Рог: о том, что харьковский прорыв деникинцев грозит окружением с севера, бывшие повстанцы, составлявшие ядро дивизии, не знали. Сами они действовали успешно, поэтому приказ упал как снег на голову. Всюду пошел ропот: «Чего ж мы будем отходить, когда надо наступать?» (5, 119).

Опять сказались партизанские настроения. На марше несколько полков прямо заявили: «Не будем закрепляться, хватит отступать, надо идти в наступление, надо родные дома отвоевать» (5, 120). Однако не успела дивизия занять указанные ей позиции, как пришел новый приказ – отступать дальше, на линию Долинская—Николаев. «Теперь, – вспоминает Дыбец, – отступали со скандалами. Войска начали явно колебаться, митинговали, не хотели отходить. Самые надежные наши полки стали разлагаться… Полков пять или шесть отказались отступать… Тавричане тянутся в Таврию, мелитопольцы – на Мелитопольщину. А тут все дальше уходим, шагаем по херсонским степям. Подводы, скот, крестьяне, женщины – нет конца отступающему множеству. Обоз несусветный и нельзя от него избавиться: семьи идут с полками» (5, 120).

Ситуация эмоционально складывалась тяжелейшая и явно выходила из-под контроля. При переходе на линию Долинская—Николаев куда-то задевался 6-й Заднепровский полк, которым командовал бывший махновский командир Калашников. Командование бригады думало, что полк, со скотом и подводами, отстал в пути. Но это была не задержка. Это был бунт.

В ночь на 14 августа 6-й Заднепровский полк объявился в Новом Буге и арестовал весь штаб боевого участка. Сам Дыбец так описывает этот момент:

«Часа в четыре утра, в комнату, где я спал, стучат:

– Просят в штаб, экстренная телеграмма.

Открываю дверь. Вваливаются человек восемь. У меня в углу стояла винтовка. Отрезают меня от винтовки.

– Пожалуйте в штаб.

Все это показалось мне подозрительным. Но рожи наши – не из белого офицерья…

Иду в штаб с этой гурьбой. Входим. И вот:

– Возьмите еще одного арестованного…» (5, 121).

Калашников арестовал всех своих военкомов, всех политработников и объявил об измене большевиков и предательстве ими интересов народа Украины. Был арестован командир первой бригады Кочергин. Воспротивившийся перевороту отряд немцев-спартаковцев и моряков был разбит махновцами. Отдельным «надежным» частям, быстро собранным в батальон, в самом начале заварушки на подводах и тачанках удалось прорваться к штабу дивизии, к комдиву Ивану Федько. Эти части спешно были двинуты на Николаев и Одессу, на соединение с частями 45-й стрелковой дивизии, которой командовал Иона Якир. Но и в Николаеве обстановка была накалена до предела. Вот-вот мог вспыхнуть бунт. Поскольку экипажи автоброневиков колебались, переходить к Махно или нет, решено было взорвать броневики. Были взорваны лучшие, вооруженные морскими орудиями: «Спартак», «Урицкий», «Худяков» и «Имени Свердлова». Подоспевшие части мятежников внесли еще больший разлад. Штаб дивизии, вместе с Федько, был арестован. На митинге агитаторы Калашникова звали красноармейцев в Повстанческую армию, говорили об измене большевиков и требовали предать их суду народа. Самосуд был предотвращен частями дивизии, состоявшими из московских рабочих, которым удалось освободить командиров. Вскоре подошли войска 45-й дивизии, посланные для усмирения беспорядков. Видя, что сагитировать оставшиеся части не удастся, махновцы, запалив вокзал и склады, оставили город. К восставшим, правда, перешли расчеты 40 орудий, сами же пушки были брошены.

Случившееся можно истолковать в самых различных терминах. Естественно, в первую голову говорят о подрывной пропаганде махновцев, прельстивших красноармейцев вольностями службы в Повстанческой армии. Аршинов как будто подтверждает это: «Был дан пароль свергать красных командиров и группироваться под общим командованием Махно» (2, 129). Кубанин тоже не считает восстание стихийным. По его мнению, махновцы продемонстрировали традиционную хитрость, сохранив свои части под видом красноармейских, а потом «взорвав» дивизию изнутри. И только из воспоминаний Дыбеца становится ясно, насколько сильна была эмоциональная подоплека выступления – хотя и он не пишет о колоссальном разочаровании народа Украины в большевиках, как своих правителях и защитниках. К тому же присутствие баб на возах, конечно, сказалось роковым образом. Советские историки именно этого не хотят замечать – что бунт 58-й дивизии случился из-за желания драться с белыми, отвоевать свои очаги. И в этом желании единодушными оказались и преданный Махно Калашников, и Куриленко, который о Махно имел свое суждение и даже, оказавшись среди восставших, заявил, что со своим полком придерживается самостоятельной политической линии. Отныне, однако, судьба его была решена: он был в числе бунтовщиков, он вновь из комполка превращался в атамана.

То, что оставление Украины и пространств юга России было для многих людей огромной личной трагедией, очень трудно понять, не пережив опыт беженства. Для кого-то движение фронта было лишь перемещением флажков на карте, занимательной военной игрой, а для кого-то личной драмой, разворачивающейся в дилемму: уходить от родного дома или биться за него? На этот вопрос должен был ответить каждый мужчина, каждый воин. И если взглянуть на происходящее с этой точки зрения, то с мятежом 58-й дивизии легко соотнести так называемый «мятеж» командира донского казачьего корпуса Ф. К. Миронова, будущего командира 2-й Конной, который тоже в конце августа не выдержал и, разметав стоящие перед ним красноармейские части, двинулся из Саранска освобождать от белых родные станицы. Предательство большевиков казалось и ему совершенно очевидным. «Чтобы спасти революционные завоевания, – писал он в своем воззвании, – остается единственный путь: свалить партию коммунистов. Причину гибели нужно видеть в сплошных злостных деяниях господствующей партии, партии коммунистов, восстановивших против себя общее негодование и недовольство трудящихся масс… Вся земля – крестьянам, все фабрики и заводы – рабочим, вся власть – трудовому народу в лице подлинных советов рабочих, крестьянских и казачьих депутатов. Долой единоличное самодержавие и бюрократизм комиссаров и коммунистов!» (31, 125). Текст этого воззвания кажется написанным под диктовку Махно. И тот и другой пытались осмыслить и каким-то образом выразить свой протест против диктата и гнусности формирующегося режима. Правда, из мироновского мятежа вышел конфуз: с ним выступил недоформированный корпус, числом всего человек в 500. И даже в партизанский отряд, рейдирующий по тылам Деникина, мироновцы не успели превратиться, ибо были блокированы и разоружены. А с Мироновым вышла странная история. Его арестовали и судом трибунала приговорили к смерти. А потом вроде бы ВЦИК за предыдущие революционные заслуги помиловал его. Но в том-то и дело, что весь процесс был инсценированный – и о приговоре и о последующем помиловании все было известно заранее. Инициатором спектакля, кажется, был Троцкий: ему нужно было Миронова наказать, но расстреливать его он опасался, боясь, что взметнутся красные казаки, и тогда, пожалуй что, фронту не устоять. Он расправился с Мироновым, когда Гражданская война уже закончилась: что-то тот не то сказал о политике партии, его арестовали снова и в 1921-м расстреляли-таки во дворе Бутырской тюрьмы под циничным предлогом – «попытка к бегству».

С махновцами вышло иначе: из Нового Буга Калашников повел к Помощной на соединение с Махно двенадцать тысяч человек. Это была большая сила. Пленных везли с собой. «Всем нам, рабам божьим, Калашников заявил, что расстреливать нас не будет, а довезет к Махно», – вспоминал С. Дыбец. Охраняла арестованных рота когда-то разоруженного им за самовольный уход с фронта мелитопольского полка, но из-за того, что в свое время Дыбец командиров полка не расстрелял, отношение к пленникам было сносное. «Калашникову пришлось считаться еще с тем, что некоторые полки, хотя и двигавшиеся с ним к Махно, оставались в той или иной мере нашими, – свидетельствует Дыбец. – Полк Куриленко был за нас, новоспасовцы тоже. Они открыто заявили Калашникову, что если на пути к Махно что-либо произойдет со штабом, то перестреляют весь 6-й Заднепровский (полк Калашникова. – В. Г.). И, как я приметил… даже выделили своих делегатов, которые наблюдали, чтобы ничего с нами не стряслось» (5, 126).

В селе Добровеличковке[11] Махно на белом коне встретил армию, которую вел к нему Калашников. Расцеловался с ним. Калашников указал на пленных:

– Вот доставил на твое усмотрение штаб боевого участка. Махно даже не оглянулся в сторону арестованных:

– Что ж, всех расстреляем.

В разговор вмешался Уралов, анархист из культпросветотдела, знавший Дыбеца еще по Бердянску:

– Как же расстрелять, когда там Дыбецы? Он и она.

– А, Дыбецы! – вскрикнул Махно. – Ну-ка, дай его сюда!

– Известно ли тебе, что я теперь коммунистов расстреливаю, так как объявлен вне закона?

– Известно.

– Ну так вот что. Рука у меня не поднимается на этого старого ренегата. Может быть, это моя слабость, но я его не расстреляю. И приказываю, чтобы волос с его головы не упал в расположении моих войск… Слыхали? (5, 127).

Как воспринимать слова Дыбеца относительно того, что Махно расстреливал коммунистов, не совсем ясно: осенью 1919 года коммунистов в махновской армии было много, двое были членами Реввоенсовета, но летом, по горячим следам «отлучения», возбужденный происходящим, Махно мог, конечно, и расстрелять несколько человек. Достоверных данных на этот счет нет, несмотря на то, что расстрел во время Гражданской войны был делом совершенно заурядным; это была универсальная, принятая во всех армиях форма наказания, едва ли не единственная. Несмотря на слова Махно, заступничество Волина и Уралова, вопрос об участи пленников поднимался еще не раз: крестьяне-командиры Повстанческой армии были озлоблены на большевиков и хотели крови. Дыбец вместе с женой был посажен под замок и в конце концов представлен на суд Реввоенсовета Повстанческой армии, где большинством голосов был приговорен, по скромной логике того времени, к расстрелу.

«Когда проголосовали, Махно долго молчал, а потом сказал:

– Нет, не дам его расстрелять. Таких людей нельзя расстреливать» (5, 132). Дыбец предполагал, что на вынесение этого вердикта повлиял телефонный разговор Махно с Федько: последний вроде бы поклялся, что, если пленники будут расстреляны, ни один махновец не будет пощажен частями Южной группы. Это, конечно, смешно. Во-первых, на пощаду красных махновцы давно не рассчитывали. Во-вторых, командование Южной группы Красной армии само боялось, как бы остатки ее не переметнулись к Махно, так что подобных угроз Махно опасаться было нечего. Правда, его телеграмма в Москву об убийстве Григорьева дает нам основания думать, что поначалу он еще ждал – не «прощения», конечно, поскольку виноватым он себя не чувствовал, – а, скажем так, примирения, за которым последовало бы восстановление его в правах и в командной должности. Во всяком случае, он нащупывал контакт. Ко времени же бунта 58-й положение изменилось: Москва ответа не дала, большевики бросали Украину. Махно с каждым днем крепчал, и пробравшиеся к нему из Харькова анархисты «Набата» говорили, что все это – только начало новой, подлинно народной революции на Украине. Поэтому тон разговоров Махно с большевиками изменился.

А. Кривошеее интересно вспоминает, что, когда решался вопрос об отходе на север Южной группы И. Э. Якира (то есть 45-й, 47-й и остатков 58-й дивизий), решено было попытаться договориться с Махно, чтобы он не трогал отступающие войска и вообще, быть может, склонился бы действовать заодно с красными, пока на Украине такое дело. Знавший Махно В. П. Затонский (тот самый, что выписывал когда-то батьке липовый паспорт на Украину) сказал, что в таких переговорах участвовать не будет и за последствия объединения красных частей с Махно ответственности на себя не возьмет.

На переговоры поехал политком 45-й дивизии Голубенко. Со станции Голта он дозвонился до Махно и изложил предложение красного командования. Махно выслушал Голубенко. Махно сказал: «Вы обманули Украину, а главное, расстреляли моих товарищей в Гуляй-Поле, ваши остатки все равно перейдут ко мне, и посему я с вами со всеми, в особенности ответственными работниками, поступлю так же, как вы с моими товарищами в Гуляй-Поле, а затем будем разговаривать о совместных действиях» (37, 201).

Узнав об ответе Махно, начдив 58-й Федько действительно заявил, что в походе за остатки дивизии не может ручаться, так как она своим правым флангом неминуемо соприкоснется с разведками Махно «и безусловно вся перейдет на его сторону» (37, 201). Особенно боялись за самый боевой 1-й полк, составленный из крестьян Днепровского уезда. Чтобы «проскочить» мимо Махно, в войсках были предприняты перестановки, «ненадежные» части перемещались на левый фланг, ввязывались в авангардные бои с кружившими вокруг петлюровцами… Так что, конечно, не страх перед местью Федько вынудил Махно помиловать Дыбеца. Пройдя и тюрьмы, и войну, Махно сохранил в душе своей какую-то странную, полудетскую привязчивость к людям, еще усиленную в юношеских революционных забавах чувством стаи, а в тюрьме закаленную делением на «своих» и «чужих». Уж если он кого-то любил – то любил. Если ненавидел – то ненавидел. Он бесконечно и преданно уважал Аршинова, доверял его «учености». Лучшими друзьями его были Семен Каретников и Исидор, по прозвищу Петя, Лютый – человек совсем простой даже среди повстанцев, бывший маляр. Дыбец для Махно был не только одним из тех анархистов-интеллектуалов, что в эмиграции выпускали литературу, которая потом нелегально доставлялась в Россию именно для таких, как Махно, горячих голов (в конце концов Дыбец перекрасился в большевизм, и его анархистское прошлое было зачеркнуто), но он был напоминанием о весне повстанчества. Поэтому его следовало отпустить.

Дыбеца и его жену, Розу, собирал в дорогу анархист Уралов. Снабдил каким-то документом, велел сменить знаменитые на всю Украину красные революционные сапоги на обычные. Махно тоже пришел попрощаться.

– Что сказать, если я выберусь к своим? – спросил Дыбец.

– Ничего не передавай. Десять раз вне закона объявляли. Не буду больше с большевиками работать, – то ли грустно, то ли раздраженно сказал Махно (5, 137).

Дыбецы оставляли партизанский лагерь. Штаб, войска, повозки, бабы, дети. скот. Пятнадцать тысяч мужчин, мужей и братьев оставались здесь, чтобы предотвратить белое нашествие. Через несколько дней они уже будут драться в тяжелейших боях, совершая отчаянные атаки, чтобы отбить снаряды и патроны, а еще через месяц едва ли пятая часть этих людей, оставшихся в живых, совершит одну из самых дерзких операций, которая неожиданно изменит весь ход Гражданской войны.

Лицом к лицу

После отступления Красной армии с Украины на север махновцы – если не считать петлюровцев, которые занимали западные области Украины и никак не могли отыскать свою тему в грандиозной и трагической симфонии Гражданской войны, – остались единственной силой, противостоящей Деникину. Легко было бы, учитывая модную сегодня тенденцию проявлять открытые симпатии к белому движению, это противостояние представить следующим образом: с одной стороны – цвет нации, цвет офицерства, движимый благородной идеей восстановления великой России, и казачество, воспротивившееся анархии и большевистской деспотии. С другой – сброд, взбунтовавшиеся холопы, голытьба, вольница в духе Разина, которой ведомы лишь разрушительные инстинкты и которая, сорвавшись с цепи, сама страдает от обрушившейся на нее безграничной свободы и ранится ею, как неразумное дитя, схватившее опасную бритву. И при желании мы, действительно, найдем сколько угодно подтверждений подобному строю мысли. Достаточно сравнить фигуры вождей двух противоборствующих сторон – Деникина и Махно, чтобы понять, как легко это противостояние сделать картинным, как легко навязать читателю свои предпочтения.

И действительно, казалось бы, о каком сравнении может идти речь? Махно: бывший чернорабочий, эксист, каторжник, в военном отношении самоучка, жестокий, именно лично жестокий партизан, в политическом смысле дикарь, анархист именно в силу невозможности понять, объять разумом опыт человечества, политической цивилизации, опыт демократии, в то время весьма, правда, испаскудившей себе репутацию мировой войной.

Другое дело – Антон Иванович Деникин, Верховный правитель и Верховный главнокомандующий Вооруженными силами Юга России. Этот спокойный, слегка полноватый, уравновешенный человек с довольно-таки пышными усами и интеллигентской бородкой клинышком, будучи облаченным в генеральский мундир, никак не производил впечатление крестьянского сына, более того, сына крепостного, в свое время забритого в рекруты. Отец Махно, как мы помним, тоже был крепостным, таким образом социальное происхождение и Деникина и Махно было одинаковым – и все же они антиподы, как бы результаты двух разных подходов к жизни, двух различных жизненных стратегий. Отец Деникина выслужился, вышел в отставку майором. Но никакого состояния он не нажил. В автобиографии Антон Иванович Деникин коротко отмечает: «Детство мое тяжелое, безотрадное. Нищета» (7, 76). Отец, выйдя на пенсию, получал 45 рублей в месяц, но вскоре умер, мать имела и того меньше. Деникин через реальное и юнкерское училище выкарабкался к офицерству, к военной службе. Карьера его началась успешно: младшим офицером в штабах различных военных округов; затем подсвечена была отблесками боевого пламени (в Русско-японскую войну – командир полка) и завершилась незадолго до Первой мировой войны генеральством. Он командовал бригадой «железных стрелков», прославившихся еще в годы последней Русско-турецкой войны, потом принял более крупное соединение – корпус. Стратегические способности его были несомненны. После февраля он стал начальником штаба Ставки, затем – командующим армиями Западного и Юго-Западного фронтов: таким образом, с военной точки зрения, это был человек, имевший богатый и универсальный опыт – скоро выяснится, что он еще обладал даром политика и дипломата. И если о Корнилове как о бывшем своем подчиненном генерал Брусилов, перешедший на службу к большевикам, честно писал, что военные дарования не позволяют легендарному вождю белого движения занимать должность большую, чем командир дивизии (командуя более крупными соединениями, Корнилов начинал совершать ошибки и путаться в обстановке), то Деникин, ставший его преемником, обнаружил себя человеком, мыслящим широко и масштабно.

После Октябрьского переворота он не поддался ни растерянности, ни искушению послужить новой власти. Одним из первых он в одиночку, под видом помещика, пробрался на Дон к Корнилову и стал его помощником. Был участником знаменитого Первого похода Добровольческой армии в январе 1918 года, когда теснимая со всех сторон «армия» – численностью едва больше четырех тысяч, почти сплошь – из офицеров и юнкеров, при восьми орудиях, – оставила забурлившую красными пузырями «обетованную землю донскую» и через степи двинулась на Кубань, надеясь хотя бы тут поднять на мятеж казаков. В эти месяцы (март 1918-го – знаменитый Ледяной поход, первые победы, соединение с кубанским отрядом полковника Покровского, неудачный поход на Екатеринодар, гибель Корнилова) зарождалась вся мифология белого движения, отмывалась символика белизны, чистоты идеи – самопожертвование во имя счастья и могущества Родины – и по крупицам собиралась героика похода, воплотившаяся позднее в символике нагрудного знака (меч, опоясанный терновым венцом) и в совершенно, по иронии судьбы, декадентском салонном романсе: «Не падайте духом, поручик Голицын…»

После смерти генерала Алексеева А. И. Деникин в сентябре 1918-го принял должность главнокомандующего Добровольческой армией, а в мае 1919-го, признав над собою власть Верховного правителя России адмирала Колчака, – стал заместителем главнокомандующего всеми Вооруженными силами России.

Деникин был известным мастером слова, выдающимся оратором, любил выступать. «Русский офицер, – говорил он в одной из агитационных речей, – никогда не был ни наемником, ни опричником. Забитый, загнанный, обездоленный… условиями старого режима, влача полунищенское существование, наш армейский офицер сквозь бедную трудовую жизнь свою донес, однако… – как яркий светильник – жажду подвига. Подвига – для счастья РОДИНЫ» (7, 16). В отличие от адмирала Колчака, который при всей своей исключительной самодисциплине и воинской честности и чести вынужден был делать «генералами» своей армии сибирских казачьих атаманов, своей бандитской практикой компрометировавших «белую» мечту своего вождя сразу и навсегда, Деникину удалось сплотить вокруг себя действительно одаренных и думающих военных. Конечно, и выслужившийся из фельдфебелей, но прошедший тщательную выделку в гвардии генерал от инфантерии Кутепов, получивший среди своих солдат прозвище «правильный человек», и генерал Слащев, закончивший Академию Генштаба, и генерал Эрдели, отпрыск древнего венгерского рода (предки которого служили еще в войсках Румянцева и Суворова), сам пять лет состоявший в императорской свите, были настоящими аристократами по сравнению с колчаковскими дуговыми и Семеновыми, не говоря уж о партизанских «батьках». Но даже боевые деникинские генералы, сильно отличающиеся от штабной элиты – и образованием пониже, и кровью пожиже, – белые «партизаны» К. К. Мамонтов и А. Г. Шкуро по сравнению с командирами повстанцев выглядят, как римские центурионы рядом с лично мужественными, но дикими вождями галльских и германских племен.

Для Деникина Махно – варвар, разрушитель, одна из наиболее ярких «фигур безвременья с разбойничьим обличьем» (17, 134). Махновщину он в своих «Очерках русской смуты» прямо называет явлением «наиболее антагонистичным идее белого движения» (17, 134). Именно махновщину, а не большевизм. Почему? По той же, вероятно, причине, по какой значительная часть офицеров царской армии и, более того, треть генералитета считала для себя возможной службу большевикам. Большевики были не только сильнее и деловитее своих «попутчиков» по революции, они были (исключая романтический период 1917-го – начала 1918 года) бывшим служакам империи понятнее. Россия большевиков также представлялась огромным, сильным, централизованным государством, наделенным особой (хотя на этот раз и необычной) исторической миссией. Такому государству необходимы были и мощная армия, и традиционные институты принуждения и насилия, и министерские аппараты, для которых требовались специалисты разных необходимых в хозяйстве отраслей знания. Не то чтобы другие партии, называвшие себя социалистическими, отрицали это. Но их большевики победили. Идеи чистой демократии с крахом Временного правительства и разгоном Учредительного собрания, казалось, навсегда обанкротились вместе со своими лидерами. Повстанчество же, идущее под черным знаменем анархии, для кадровых военных, к которым принадлежала практически вся белая верхушка, воплощало в чистом виде идею бунта; причем не просто как неповиновения, грабежа, самозванчества, а в широком, бакунинском смысле – бунта как тотального разрушения всего: традиций, быта, культуры, истории, государства. Большевики были политическими соперниками, претендовавшими на роль новых, наглых, безграмотных – но, безусловно, решительных хозяев России. Повстанцы же – хламом, отбросами истории, ее выродками, нелепицами, химерами, как и проповедуемый ими анархизм, который для лидеров белого движения был политически не то что совершенно неприемлем, а как бы безумен.

Понять, как может великая держава распасться на сеть каких-то, чуть ли не по швейцарскому образцу, самоуправляющихся коммун, каких-то «вольных советов», людям, слепо приверженным русской государственной патриотической идее, а отчасти лишь слабо завуалированной идее монархической, – было просто невозможно. Политические ярлыки слепили всем глаза, повторялось вавилонское смешение языков: все до единой партии говорили о возрождении России, но никто уже соседа не разумел. В это время лишь единицы осмеливались думать, что другие тоже являются частью того целого, что составляло когда-то Россию, тоже являются носителями какой-то очень важной правды, так и не добытой ни литературой, ни благотворительностью, ни начатыми было реформами в бывшей империи, разломившейся на куски от противоречий, ее раздиравших.

Моя мысль будет понятнее, если читатель сопоставит, то есть поставит рядом две фотографии того времени, на которых отобразились два героя, порожденных Гражданской войной, два человеческих типа. На одном снимке изображен Андрей Григорьевич Шкуро, деникинский генерал, командир кубанской кавалерии, отчаянный партизан, отличный тактик: аккуратная черкеска с газырями, золотые погоны; коротко стриженные русые волосы зачесаны назад, смелое, волевое, открытое лицо. Глядя на эту фотографию, думаешь, что этот человек, многажды проклятый всеми революционерами от анархистов до меньшевиков, был не только бесстрашен и дисциплинирован, но и не менее революционеров предан идее – идее белой России. На другой фотографии – командир махновской кавалерии Феодосии Щусь в Гуляй-Поле 1919 года: из-под бескозырки на плечи падают длинные волосы, тонкие усы над верхней губой, причудливый трофейный мундир – то ли гусара, то ли венгерского драгуна, большой перстень на левой руке. Поражает более всего то, что в фигуре повстанца есть какая-то подчеркнутость позы, какой-то надлом, словно перед нами не настоящий рубака, а ряженый, актер. Из всего окружения Махно Щусь действительно выделялся особым пристрастием к внешним эффектам – Н. Сухогорская упоминает, например, что одно время он ходил с головы до ног в красном, а С. Дыбец, оставивший в воспоминаниях беспощадно-издевательское описание внешности Щуся, в числе особенно поразивших его деталей туалета называет бархатную курточку и шапочку с пером. Может быть, Дыбец путает или врет? Он пишет далее, что «на пирах у Махно Щусь сидел, как статуя, и молчал. Он всерьез мечтал, что будет увековечен в легендах и сказках…» (5, 130). Если этот наивный нарциссизм – преувеличение, то еще большим преувеличением покажется свидетельство некоего Сосинского, приводимое в книге французского историка А. Скирда, о том, что он видел Щуся на коне, бабки которого были украшены жемчужными браслетами (94, 370). Но, скорее всего, все сказанное – правда.

Возможно, кому-то это покажется мелочью: более того, война нетерпима к оперетке, и уже на фотографии 1920 года франтовство Щуся выдают разве что чубчик, торчащий из-под фуражки, да дорогая портупея. Но, смею утверждать, именно с мелочей, с одежды, с манеры держать себя и начинается антагонизм повстанчества и белого движения. С одной стороны – ненавистные для крестьян высокомерие, выправка, барская аккуратность, с другой – ненавистные для служивых людей самозванчество, самолюбование, дерзостное своеволие невесть что о себе возомнившего мира голодных и рабов. И если, воюя с красными, махновцы охотно брали в плен целые полки, уничтожая лишь командиров и комиссаров, а солдат распуская на все четыре стороны – то есть как бы признавая в них заблудившихся «своих», – то в войне с деникинцами бились насмерть. Махновцы, попавшие в плен, офицерами уничтожались поголовно; офицерские полки вырубались махновцами полностью. Здесь какая-то страшная, трагическая несовместимость: сталкивались и бились две культуры, два образа жизни, прежде замкнутые в своих классовых нишах и практически не соприкасавшиеся. «Интеллигенты», за исключением земцев, «народ» не знали и жизнью его не интересовались. «Народ», со своей стороны, тоже не понимал, чем занимаются и какую роль в жизни общества играют привилегированные классы, «баре». Многочисленные революционные теории внушали ему, что эти паразитические, не занимающиеся производственным трудом классы вообще не нужны. Теперь, когда дети «буржуев» и «кухаркины дети» сошлись лицом к лицу, они, наконец, увидели друг друга. Что же увидели они? Узнали ли в облике друг друга образ Сына, признали ли братство свое? О, жалкие беллетристические вопросы! Конечно же нет, никакого родства не признали они! Ненависть войны спалила их души, и ничего, кроме ненависти и презрения друг к другу, они не вкусили. Вот наблюдение Н. Сухогорской за поведением махновца, заметившего на улице человека в шляпе. Он цедит сквозь зубы в лицо прохожему: «Ишь, в шляпе… интеллигент, видно, прикончить бы…» (74, 47).

Сама Сухогорская, со своей стороны, полна утонченного презрения по отношению к партизанам: повстанцы любят парикмахерские, карты, семечки – с едкой иронией констатирует она. Ей это чуждо. За бесконечным размусоливанием картишек и обезьяньим лузганьем семечек ей видится какая-то колоссальная внутренняя пустота. Но и о белых – вот что интересно – эта женщина вспоминает с ужасом и неприязнью. Трехдневное разграбление Гуляй-Поля, доверительное и оттого особенно отвратительное хвастовство начальника карательного отряда, в руки которому попался большевистский комиссар: «Я его так бил, что он действительно стал красным и внешне и внутренне» (74, 44), та же самая пустота и бездуховность – вот изнанка белого движения.

Действительно, если бы речь шла только о противопоставлении «белой» и «черной» кости, черного и белого знамени, при котором «черным», повстанцам, приписывались бы лишь неясные разрушительные инстинкты, а «белым» – те высокие идеалы и святые добродетели, которыми их с наивной непосредственностью порой пытаются наделить, – было бы абсолютно непонятно, каким образом махновцам за несколько месяцев удалось в буквальном смысле слова разгромить тыл деникинской армии, вновь поднять десятки тысяч крестьян на восстание против тех, кто претендовал на роль освободителей нации от «ига», и подготовить к зиме 1920 года еще более сокрушительный разгром белых, чем ждал красных летом.

То, что А. И.Деникин, еще в царской армии боровшийся с «отживающей группой старых крепостников», лично хотел бы, чтобы Россия, освободившись от большевиков, развивалась бы по эволюционному демократическому пути, сомнения не вызывает. Для порядку можно привести и соответствующую цитату – скажем, из речи на банкете в собрании ростовских граждан: «Я иду путем эволюции, памятуя, что новые крайние утопические опыты вызвали бы в стране новые потрясения и неминуемое пришествие самой черной реакции. Эта эволюция ведет к объединению и спасению страны, к уничтожению старой бытовой неправды, к созданию таких условий, при которых были бы обеспечены жизнь, свобода и труд граждан, ведет, наконец, к возможности в нормальной, спокойной обстановке созвать Всероссийское учредительное собрание…» (17, 137).

И все же эта прекрасная программа, и сегодня еще способная вызвать живое, сочувственное переживание – тем более что высказана она человеком, который долгие годы был в нашей истории олицетворением «самой черной реакции», – полностью провалилась. В своих «Очерках…» Антон Иванович с болью пишет о своих войсках: «Народ встречал их с радостью, на коленях, а провожал с проклятиями» (17, 270). Это признание человека, возглавлявшего на Юге белое движение. Что же случилось, что произошло? Казалось бы, несколько месяцев «крайних утопических опытов», проводимых на Украине партией Ленина, вполне выявили их крайне разрушительный для страны характер. Масштабы злодеяний, произведенных большевистской властью, казались поистине неправдоподобными: такое мог бы сделать враг, оккупатор, но не те, кто называли себя истинными друзьями народа и шли вперед в надежде осчастливить мир. Деникинская Особая комиссия по расследованию злодеяний большевиков в следующих цифрах и терминах подвела итог их пятимесячному господству: число жертв террора за 1918–1919 годы – 1 миллион 700 тысяч человек (17, 136). Разгром церкви. Систематическое «жестокое гонение на церковь, глумление над служителями ея; разрушение многих храмов с кощунственным поруганием святынь, с обращением дома молитвы в увеселительное заведение». К сведению: «в Лубнах перед своим уходом большевики расстреляли поголовно, во главе с настоятелем, монахов Спасо-Мгарского монастыря» (17, 126).

В других областях жизни опустошение было не меньшее. Продолжаю цитировать выводы комиссии: «Большевики испакостили школу: ввели в состав администрации коллегию преподавателей, учеников и служителей, возглавленную невежественными и самовластными мальчишками-комиссарами; наполнили ее атмосферой сыска, доноса, провокации; разделили науки на „буржуазные“ и „пролетарские“; упразднили первые и, не успев завести вторых, 11 июня декретом „Сквуза“ закрыли все высшие учебные заведения Харькова» (17, 127).

«Большевистская власть упразднила законы и суд. Одни судебные деятели были казнены, другие уведены в качестве заложников (67 лиц). Достойно внимания, что из числа уцелевших членов Харьковской магистратуры и прокуратуры ни один, невзирая на угрозы и преследования, не поступил в советские судебные учреждения… На место старых установлений заведены были „трибуналы“ и „народные суды“… Глубоко невежественные судьи этих учреждений не были связаны „никакими ограничениями в отношении способов открытия истины и меры наказания, руководствуясь… интересами социалистической революции и социалистическим правосознанием…“

Большевики упразднили городское самоуправление и передали дело в руки „Отгорхоза“. Благодаря неопытности, хищничеству, невероятному развитию штатов (в больницах, например, наблюдалось нередко превышение числа служащих над числом больных), тунеядству и введению 6-часового рабочего дня, городское хозяйство было разрушено и разграблено, а дефицит в Харькове доведен до 13 миллионов.

…Земские больницы, школы были исковерканы, почтовые станции уничтожены, заводские конюшни опустошены, земские племенные рассадники скотоводства расхищены, склады и прокатные пункты земледельческих орудий разграблены, телефонная сеть разрушена…

Пять месяцев власти большевиков и земскому делу, и сельскому хозяйству Харьковской губернии обошлись в сотни миллионов рублей и отодвинули культуру на десятки лет назад» (17, 127).

После всего этого возвращение цивилизованных хозяев страны должно было бы вызвать всестороннюю поддержку тех преобразований, которых, после всего сказанного, можно было бы от них ожидать. Однако последовал лишь ряд весьма осторожных деклараций о местном самоуправлении и о земле, которые решение этих двух важнейших вопросов российской жизни отодвигали в неопределенное будущее, тогда как счет шел на недели, самое большее – на месяцы. Пока же неопределенное будущее вызревало, возвращался фактически старый порядок, ненавидимый «низами» и прежде всего крестьянами, которые вынуждены были опять возвращать земли прежним владельцам, возмещать им убытки за счет урожая и т. п.

Никакие успехи – ни пробудившаяся жизнь общественных союзов и запрещенных большевиками партий, ни оживление производства, попавшего в руки прежних заводчиков, ни свобода торговли, ни даже «неизмеримо поднявшаяся» добыча угля в Донбассе, – не могли замазать этого свербящего, кровоточащего на Украине вопроса – кто будет владеть землею. Осторожный земельный закон, подготавливаемый в русле кадетской программы Колокольцевым, большей частью деникинского окружения воспринимался в штыки как слишком радикальный и «потрясающий основы»; все попытки подвести «некоторое юридическое обоснование под факт земельного захвата» (17, 271), которое смутно начал осознавать Деникин, а осознал только Врангель, – безусловно проваливались.

Вследствие этого все левые партии оказались в непримиримой оппозиции режиму. Партия эсеров, провозгласившая было вооруженную борьбу с большевиками, объявила о прекращении таковой и перенесении всей своей боевой активности на Деникина и Колчака, полностью развязывая себе руки заявлением, что в этой борьбе она будет пользоваться «всеми теми методами, которые партия применяла против самодержавия» (17, 163). Левые эсеры просто охотились за Деникиным и провалили покушение только из-за поразительного непрофессионализма террористов нового поколения; в Харькове члены боевой группы стояли буквально в нескольких шагах от принимавшего парад Деникина, но не могли убить его, так как в странствиях растеряли бомбы и оружие. Со своей стороны, убийство командующего Вооруженными силами Юга России подготавливали и крайне правые. Сам Деникин упоминает, в частности, что в январе 1920 года в Севастополе монархисты подпольно освятили нож, которым должно было устранить его.

Но не это было самое страшное. Страшнее, опаснее было то, что ожидаемого вождями белых повсеместного «восстания всех элементов, враждебных советской власти», не произошло. Русская буржуазия проявила крайнюю расторопность во всем, что касалось скорой наживы, спекуляции земельными участками, недвижимостью, но в достаточной степени индифферентно отнеслась к задачам, выдвинутым перед нею белым движением. Гражданского общества вокруг власти военных не сложилось, сочувствие проявлялось лишь на словах, наибольшую активность проявляли как раз правые, деятельность которых невольно сказывалась на физиономии режима: Пуришкевич, например, допускал конституцию и «свободы», но при этом все социалистические партии объявлялись антигосударственными, народному просвещению придавался характер «церковно-государственный» (17,160). Устав «Умеренной партии», выработанный Н. Н. Львовым и профессором Н. Н. Алексеевым, говорил о необходимости «нравственного влияния Церкви Христовой на все стороны государственной жизни», в том числе на законодательство, вопросы политики и т. д. Два десятка организаций «Монархического блока» пытались объединиться вокруг лозунга «самодержавия, православия, народности», но, как не без иронии пишет Деникин, из предосторожности они не утруждали себя вопросами положительного государственного и социального строительства, а ограничивались общедоступным категорическим императивом:

– Бей жидов, спасай Россию! (17, 159).

Не было согласия даже среди центристских партий, имевших непосредственное касательство к работе правительства юга России – бывших кадет, октябристов, народных социалистов, которые, по существу, сходились только в одном вопросе – в признании частной собственности. При этом одни удерживали военного диктатора Украины от слишком революционных преобразований, другие же, напротив, отчаявшись ждать их, довольствовались, как народные социалисты, ролью оппозиции, и их газета «Утро России» «помещала периодически резкие статьи против армии и власти» (17, 156).

Деникин с горечью признает, что его правительству не удалось «найти опору». «Деникинщина» – использую термин официозной истории, – несмотря на все старания наиболее дальновидных ее деятелей, так и осталась военной диктатурой, противостоящей народу, оторванной – во имя постулатов «белой идеи» – даже от интересов своих собственных легионеров. В результате режим Деникина не только не приблизился к решению наиболее важных экономических и политических вопросов (идея Учредительного собрания чем дальше, тем в большей степени становилась ширмой для откровенно диктаторских действий), но не смог даже подняться над уровнем той бытовой неправды, которая самому Антону Ивановичу Деникину была в дореволюционной жизни и очевидна, и отвратительна. Расстрелы «большевиков», репрессии в отношении недовольных, восстановление контрразведкой приемов сыска и, главное, крайнее ожесточение войск, в которых носители «белой идеи», ветераны-идеалисты (если только такие вообще существовали когда-нибудь) растворились до незаметности, – это тоже была бытовая неправда, причем неправда кровавая.

Под командованием Деникина была совсем уже не та армия, что когда-то совершала Ледяной поход: в нее было отмобилизовано, одето в английское обмундирование и вооружено на средства союзников больше ста тысяч человек. Оторванные от дома, ничего не желавшие знать о своей очередной исторической «миссии» (ибо за минувшие два года разные режимы достаточно обременяли народ всякого рода «миссиями», чтобы приучить его относиться к ним наплевательски), эти люди буквально зверели в походе, изливая свою ненависть на неприветливо глядящих крестьян и беззащитных перед любой сменой власти евреев. Антисемитизм в войсках был развит едва ли не до степени тяжелой душевной болезни. Генерал Драгомиров писал Деникину из Киева: «Озлобление войск против евреев доходит до… какой-то бешеной злобы, с которой ничего сейчас поделать нельзя» (17, 149). Сам Деникин позднее вынужден был признать: «Войска Вооруженных сил Юга не избегли общего недуга и запятнали себя еврейскими погромами на путях своих от Харькова и Екатеринослава до Киева и Каменец-Подольска» (17, 146). Вообще, евреи служили лишь в Красной армии и у Махно: последнее может кому-то показаться почти невероятным, ибо Махно в нашей истории выставляется как погромщик, но тот, кто хоть чуть-чуть интересовался махновщиной, знает, что факт существования в армии Махно «еврейской роты», «еврейской батареи» и т. п. лежит в слое совсем неглубоко зарытых истин. В армии же Деникина антиеврейские настроения были столь сильны, что приказом командующего были выведены в запас несколько офицеров-евреев, участвовавших еще в Первом кубанском походе. Подписывая приказ, Деникин стремился избегнуть инцидентов и обезопасить жизнь и достоинство ветеранов, но он не мог не понимать, что это – бесчестье и позор, достойные разве что петлюровцев, но не славного белого воинства. Но что поделаешь – история вновь подыскивала собственные формы для воплощения идей, порожденных человеческим разумом для всеобщего якобы блага, и вновь по-своему расставляла разноцветные политические фигурки на исторической арене…

Махно на некоторое время оказался оттесненным с авансцены почти за кулисы: он формировался в ничейном пространстве белого тыла возле станции Помощная, и, хотя Аршинов, а вслед за ним и Волин пишут о почти ежедневных боях с белыми и даже попытке наступления на Деникина, нам придется списать это на счет преувеличений. Никаких серьезных боев до конца августа не было; случались, должно быть, лишь налеты за оружием, которое для махновцев всегда было проблемой номер один.

Племянница Михаила Полонского, полк которого при неясных обстоятельствах присоединился к Повстанческой армии, рассказала мне эпизод, который хоть и выглядит, подобно большинству свидетельств не из первых уст, как мифологема, тем не менее достаточно красноречиво описывает ситуацию. Якобы, когда Полонский был представлен пред очи Махно, тот велел разоружить полк.

– Чем же я буду воевать против белых? – спросил Полонский.

Махно показал в сторону деникинцев:

– Пойди и там добудь себе оружие…

На деникинцев работала гигантская машина английского военного ведомства, великолепно отлаженная в недавно завершившейся и победоносной войне. В штабе его были опытнейшие, испытанные офицеры. В кругу окружавших его политиков – «звезды» первой величины: П.Б.Струве, Н. Н. Львов, В. В. Шульгин.

Советниками Махно были несколько его командиров, ни один из которых в прошлом не имел офицерского чина, да пять или шесть анархистов, которые после вступления деникинцев в Харьков и разгрома «Набата» бежали к Махно. Но летом 1919 года в Повстанческой армии «идейных» работников были буквально единицы: Иосиф Гутман, по кличке «Эмигрант», Петр Аршинов, Михаил Уралов. Имен других мы не знаем. Наиболее значительной фигурой был, без сомнения, Всеволод Волин (Эйхенбаум), который возглавил сначала Культпросветотдел, а затем и Реввоенсовет армии, да и вообще сыграл в истории махновщины довольно значительную роль. Волина от большинства окружавших Махно людей отличал, во-первых, возраст – ему было уже 37, он казался едва ли не патриархом, и повстанцы называли его «дядя Волин», что очень нравилось ему. Во-вторых, он был образован. Во всей махновщине он был единственный образованный человек среди грамотных – черта уникальная. И если Аршинов, «учитель», всю книжную премудрость литературы, политэкономии и социализма превозмогал самоуком, то Волин вырос в хорошей семье богатых врачей, с гувернером, французским и немецким владел с нежного детского возраста. Как и большинство революционеров, он успел немножко поучиться в университете (факультет права), но потом все забросил, искусившись эсерством, которое, как казалось, давало возможность обрести в жизни совсем иной смысл, а главное – обрести судьбу, поэму жизни в безголосий тогдашней действительности. Конечно, это был именно искус, обман, и он резал «новую судьбу», как по трафарету: арест, ссылка, эмиграция. Жизнь для народа в очередной раз оборачивалась для юного романтика жизнью вне народа, карьера политического эмигранта поколения 1905–1907 годов резко отличалась от судьбы «стариков»: если Герцен и Огарев жили прежде всего литературно, если Кропоткин после тюрьмы Клерво целиком отдался научным изысканиям в области истории и социологии, если Лавров, несмотря на участие в Коммуне и связь с «Народной волей» и Интернационалом, тоже, в общем, оставался теоретиком, то новое поколение – сплошь практики, им было не до учености, ситуация в России как будто подгоняла их к живому делу, а когда дело не выгорело, началось дробление, фракционная борьба – особенно у социал-демократов и эсеров, – смятение и разочарование в связи с делом Азефа, да и вообще всеобщая склока и взаимные обвинения в неудаче низвержения трона.

В это время Волин познакомился во Франции с Аполлоном Карелиным – тоже блудным сыном в хорошем семействе, анархистом из числа последних теоретиков (в ту пору он не занимался глобальными вопросами, а скромно анализировал возможности кооперации), который и перетащил его из эсерства в анархизм.

Эмигрантская жизнь Волина протекала довольно бурно.

В то время анархо-синдикалистское движение во Франции было еще сильно (в какой-то мере оно играло в жизни общества роль крайней левой, оттенявшей «оппортунизм» французских социалистов, сказавшийся, прежде всего, в санкции своему правительству на ведение войны). В 1915-м, как воинствующий пацифист, Волин чуть было не был заточен французскими властями в тюрьму: власти понять можно, но можно понять и Волина, который, бросив жену и четверых детей, через Бордо бежал в США. Здесь он сотрудничал в «Голосе труда» – анархистском еженедельнике, который позднее перебрался в Петроград, а тогда выходил при Федерации союзов русских рабочих США и Канады, в которой состояло 10 тысяч человек, то есть вращался в тех же эмигрантских кругах, что и Дыбец, и, возможно, встречался с ним, хотя ни тот ни другой не упоминает об этом.

В 1917-м он, как и большинство эмигрантов, полный самых радужных надежд, бросается в Россию – и, как большинство эмигрантов, застает картину, страшно изменившуюся по сравнению с 1905 годом: свободу и хаос, больную экономику, жизнь в предчувствии голода и грандиозного военного поражения. Как и большинство анархистов, он принял большевистский переворот в октябре, надеясь, что лозунги «мир народам», «заводы рабочим», «земля крестьянам» будут воплощены буквально – на это надеялись тогда все крайне левые, но их надеждам, как известно, не суждено было сбыться. Все, что обещано было трудящимся, переходило в руки грандиозного монополиста-работодателя – рабоче-крестьянского государства, всякое несогласие с чиновниками которого отныне рассматривалось как контрреволюция. Обосновавшийся в Петрограде «Голос труда» тщетно пытался переорать большевистские издания, что путь избран неверный и тупиковый (то, что рабочие пошли за большевиками, поверив в их радикализм, Волин совершенно правильно объяснял слабостью русского пролетариата, крайней его неопытностью в самоорганизации, в отличие от европейцев и американцев).

Весной 1918-го, когда в России начались репрессии против анархистов, Волин стал дрейфовать на юг – Бобров, Курск. В Курске его застала первая конференция федерации «Набат», объединившей анархистов Украины и России: делегаты выглядели достаточно удрученными неудачами движения и достаточно озабоченными, чтобы показалось возможным создать сильную работоспособную организацию, своего рода партию, противостоящую коммунистам. Кроме того, на Украине отворилась ему и реальность совсем иного рода: помимо кружков, помимо бесконечных и бесполезных придумок столичной радикальной интеллигенции, которые конечно же были просто политическими игрушками, пасьянсами и лото по сравнению с грандиозными предприятиями большевиков, – здесь существовало массовое крестьянское движение за свободные Советы, которое к тому же называло себя анархическим! Среди набатовцев, а уж тем более среди столичных анархистов, всегда были люди, относившиеся к Махно и его армии скептически – тот ли это народный герой, о котором еще со времен Бакунина мечтали русские анархисты? Не слишком ли неказист лицом? Не слишком ли жесток? Не слишком ли властолюбив? Но Волин предпочитал не теоретизировать по этому поводу. Он считал, что дело революционера, а уж тем более анархиста– быть с «массами». Поэтому в августе 1919 года он оказался в Повстанческой армии. Здесь наладил газету «Путь к свободе», которую – от случая к случаю – печатали то в роскошной типографии, то на передвижной «бостонке». Но главное было не в этом. Главное заключалось в том, что как теоретик Волин сумел внушить Махно, что именно теперь, после ухода большевиков с Украины, ему и его Повстанческой армии выпадает редчайший в истории шанс начать третью, подлинно народную революцию, которая освободит все мировое человечество от растлевающей власти двух монстров – капитала и государства.

То, что Махно это запомнил, что эта перспектива крепко засела в его голове, подтверждается тем, что он сам, так или этак переиначивая, повторяет Волина в своих сочинениях. Волин дал ему другой угол зрения, другой масштаб оценки собственных скромных деяний. За словами Волина были умственная работа, конференция, «Набат», наука. И пока батькина голова пылала от внезапно обрушившихся на него перспектив и необыкновенной, в связи с этим, перед человечеством ответственности, белые, добившиеся на фронтах бесповоротного, как казалось тогда, успеха, решили покончить с Махно.

Большая рубка

После летнего разгрома красных Махно не казался военной верхушке деникинской армии сколько-нибудь серьезным противником, несмотря на предупреждения боевых офицеров. А. И. Деникин нигде не называет его войска иначе как «банды» и «вооруженные банды» – с крайним, граничащим с презрением пренебрежением, – хотя его мемуары написаны много спустя после того, как махновцы переиграли его в военной игре и стали одной из главных причин катастрофического разгрома Вооруженных сил Юга России зимой 1919–1920 годов.

Гораздо более серьезным противником представлялся Деникину Симон Петлюра, у которого было 100 тысяч войск и которому белые также объявили войну, не желая поступаться принципом единой и неделимой России и иметь дело с украинскими сепаратистами, хотя те явно были бы рады всякому предложению о сотрудничестве и даже, я полагаю, были бы готовы чуть приспустить свой жовто-блакитный прапор, если бы белые в какой-то мере оговорили вопрос о национальной автономии. Это год спустя – когда, впрочем, было уже слишком поздно, – понял барон Врангель, в секретном приказе предписывая своим командирам сообразовывать действия с действиями уцелевших петлюровцев, «имея в виду основную задачу свергнуть коммунизм и помочь русскому народу воссоздать свое великое отечество» (40, 149), причем обещалась широчайшая автономия всем областям бывшей империи, населенным невеликороссами… Но тут опять насмешка истории: к тому времени, когда сменивший Деникина Врангель дозрел до подобных деклараций, петлюровская армия, разбитая сначала белыми, а потом красными, уже не представляла никакой силы. Белое движение, ища опоры, опять хваталось за пустоту.

Генерал Я. А. Слащев, долгое время возглавлявший операции белой армии против Петлюры и Махно, позднее – после жестокой обиды, нанесенной ему Врангелем (разжалование в рядовые), и амнистии советского правительства, – читая лекции в Высшей военной академии для будущих красных командиров, не без горькой самоиронии отмечал, что самонадеянность деникинского командования, решившего сразу победить всех врагов белой идеи, не могла просто так сойти с рук. То, что ставка считала ликвидацию Махно делом второстепенной важности, он полагал жесточайшей ошибкой: «Эта слепота ставки и штаба войск Новороссии была неоднократно и жестоко наказана» (70, № 9, 39). Проследим за развитием событий.

В двадцатых числах августа белые впервые начали теснить Махно в районе Помощной и Новоукраинки, но действия частей были согласованы плохо, сил для разгрома Махно – явно недостаточно – и в результате наступавшие были отбиты, потеряв бронепоезд «Непобедимый», захваченный повстанцами. Махновские «банды» в очередной раз обнаружили поразительную для тех, кто сталкивался с ними впервые, боеспособность. В эти дни в штабах белых появилась даже порожденная чувствами уязвленного самолюбия и офицерской гордости легенда, согласно которой всеми маневрами махновцев руководил некий Клейст, полковник германского генерального штаба, которого Махно заманил к себе на службу, дополняя стратегический ум германца своей жестокой, несгибаемой волей и знанием местного населения. С Клейстом благородному офицерству не стыдно было состязаться в тактике, Клейсту не стыдно было даже кое в чем уступить: лишь сознание того, что сопротивляется и совершает маневры грязное мужичье, «бандиты», – было непереносимо. Меж тем дело обстояло именно так. Хладнокровный, не склонный к мифотворчеству и самообману Слащев, командовавший 4-й дивизией, действовавшей против махновцев, бесстрастно отмечал: «Ему (Махно) надо было отдать справедливость… в умении быстро формировать и держать в руках свои части, вводя даже довольно суровую дисциплину. Поэтому столкновения с ним носили всегда серьезный характер, а его подвижность, энергия и умение вести операции давали ему целый ряд побед над встречавшимися армиями» (70, № 9, 38).

В начале сентября белые предприняли новую попытку сбить Махно с занимаемых позиций, наступая от Елисаветграда и Арбузинки, но вновь потерпели неудачу и Арбузинку потеряли. Слащев наблюдал: «Махно действовал сокрушительными налетами и крайне быстро, т. к. обстановка требовала высшей энергии и быстроты действий» (70, 39).

12 сентября: белые силами своих 4-й и 5-й дивизий и двух казацких конных полков начали новое наступление на Махно, пытаясь зайти повстанцам в тыл через занятый петлюровцами Ольвиополь. Это им удалось, так как петлюровцы, словно боясь поверить в неизбежность войны с Добровольческой армией, действовали с необыкновенной предупредительностью и, предпочитая держаться от белых на расстоянии пушечного выстрела, услужливо оставляли занимаемые ими местечки при первом же приближении славного воинства российского (одновременно, как не без оснований подозревал Слащев, они снабжали боеприпасами махновцев, хотя и те и другие старались скрыть эту связь).

Ожесточенные бои белых с махновцами продолжались неделю. «Махно дрался упорно, – пишет Слащев, – все время переходя в контратаки и действуя на тылы белых налетами своей многочисленной конницы…» (70, № 9, 40). 17 сентября Махно, теснимый с разных сторон, нащупал во фронте белых слабое место и, опрокинув 5-ю дивизию, повел наступление на Елисаветград, захватив пленных и несколько орудий. В городе началась паника, спешная эвакуация всех деникинских учреждений. Узнав, что махновцы на окраине Елисаветграда и городу «грозит неминуемая опасность быть преданным на разграбление жестоких банд», в ставке белых осознали, наконец, что дело куда серьезнее, чем предполагалось. Тогда спешно была образована так называемая «ольвиопольская группа войск», подчиненных единому командованию бывшего командира 4-й дивизии Слащева. Командир 5-й дивизии пытался возмущаться, так как он был старше чином, но обстановка была слишком серьезная, чтобы дать разгореться этим генеральским амбициям, и за несколько часов конфликт утрясли. В ночь на 19 сентября Слащев получил приказ ставки: «…спасти Елисаветград во что бы то ни стало» (70, № 9, 40).

На рассвете 19-го он двинул против Махно свою «гвардию» – Лабинский офицерский полк, численностью всего в 250 человек, но каждый из этих двухсот пятидесяти, как говорится, стоил трех. Лабинцы ударили Махно в тыл и произвели в рядах его панику. Махновцы отступили от Елисаветграда на запад, но быстро опомнились. Весь день длился упорный бой, однако попытки белых рассечь Махно надвое на линии Помощная—Новоукраинка все-таки не кончились ничем. К вечеру махновцы даже пытались контратаковать, но им во фланг вновь был брошен батальон офицерского полка, который отогнал атакующих в исходное положение.

Обе стороны выдохлись. Если махновцам не хватало боеприпасов, то белым столь же остро не хватало людей, чтобы развить операцию. Слащев пишет, что к вечеру 19 сентября обстановка сложилась такая, что белым, из-за отсутствия резервов лишенным свободы маневра, нужно было идти ва-банк: «Малейшее промедление грозило гибелью, Махно атаковал бы сам, и измотанные войска белых, имея в тылу партизанскую конницу врага, конечно бы, не выдержали» (70, № 9, 40). Можно было бы и отступить, чтобы за ночь, отлипнув от Махно, вернуть себе свободу действий. Но это означало бы сдачу Елисаветграда, разграбление (термин Слащева) города и, как понимали белые, «сигнал к восстанию» всех «тайных махновцев» в районе.

Слащев принял решение атаковать. Поскольку резервов не было и на карту ставилось все, командирам было приказано возглавить атаку и идти впереди цепей. Начавшийся с рассветом этот отчаянный приступ позиций Повстанческой армии увенчался успехом: в 8 часов утра Слащев уже отдавал приказы на станции Новоукраинка. Махновцы же, взорвав захваченный у белых бронепоезд «Непобедимый», бросив три орудия и 400 пленных, потянулись отступать дальше на запад, в стороне от железных дорог, а то и вовсе по бездорожью, чтобы затруднить преследование. Волин вспоминает это время как исключительно тяжелое для Повстанческой армии: в гигантском обозе было 8 тысяч раненых – столько же, сколько боеспособных в строю, – медикаментов не было, и люди гнили заживо, боеприпасов тоже не было, дрались махновцы отчаянно и каждодневно, но уже без надежды на победу. В этих боях были убиты очень близкие Махно люди: брат Григорий и любимый адъютант Петя Лютый. Сам Махно спал урывками, едва по три-четыре часа, не снимая гимнастерки. Посылаемые во все стороны патрули приносили сведения сплошь неутешительные: помощи ждать неоткуда, фронт ушел далеко на север. Там, на севере, прощупывались только петлюровцы. На западе тоже были петлюровцы. С юга и с востока нажимали белые. В двадцатых числах сентября белые под Уманью окончательно прижали махновцев к петлюровцам. Дальше отступать было некуда.

Тут мы вплотную подошли к одному из замечательных событий в истории Гражданской войны, которое уже потому должно возбудить наше любопытство, что историками различных «школ» оно трактуется совершенно по-разному. Скажем, сочувствующие Махно Аршинов, а вслед за ним и Александр Скирда считают сражение под Уманью поворотным событием всей войны, что, вероятно, для читателя звучит по меньшей мере странно, ибо любой читатель, хоть сколько-нибудь поднаторевший в отечественной истории за последние годы, ни о каком таком сражении не слыхивал. Что неудивительно: этот эпизод борьбы махновцев с самого начала замалчивался, чтобы не признавать за партизанами героизма и не возбуждать к ним нежелательных симпатий.

Из всех «доперестроечных» авторов лишь Лев Никулин в журнальной публикации 1941 года упоминает о неожиданном ударе, которым Повстанческая армия разгромила преследователей под Уманью, после чего совершила головокружительный по быстроте и роковой по последствиям для белых марш на родное Левобережье. Но у Никулина о сражении под Уманью упомянуто вскользь, и даже в этом коротком рассказе все так запутано, что так и непонятно, в чем, собственно, дело.

Справедливости ради отметим, что в 1922 году в журнале «Военный вестник» не кто иной, как Я. А. Слащев, из белого генерала превратившийся в преподавателя Высшей военной академии РККА, опубликовал разбор всех операций Добровольческой армии против Махно и Петлюры. Но той же справедливости ради отметим, что его публикации, хоть и не были спрятаны в спецхран, в систематическом каталоге Ленинской библиотеки отсутствовали и, таким образом, были деликатно устранены из научного обращения. Поэтому вчитаемся в Слащева: «…Махно с упорными боями отходил на Новоархангельск – Покатилово, охватываемый с двух сторон белыми…» Здесь он узнал, что одна кавалерийская бригада белых «прорвалась через его фланговые банды ему в тыл и заняла Умань между ним и Петлюрой» (70, № 9, 41–42). У Слащева неточность, кое-чего он не знал: петлюровцы стояли в Умани, и, прежде чем Махно узнал об окружении, ему удалось договориться с их властями оставить в городе несколько тысяч раненых; речь также шла как будто о том, что петлюровцы передадут повстанцам 700 тысяч винтовочных патронов, но эта сделка – очевидно, из-за прорыва белых– сорвалась, ибо в день решающего боя армии пришлось драться буквально голыми руками. В это время Культпросветотдел армии опубликовал листовку «Кто такой Петлюра?», желая отмежеваться от самостийников. Один из ответственных советских работников признался потом, что «под словами этого воззвания охотно подпишется любой коммунист» (66, 8). Но петлюровцы не реагировали на анархистские выпады своих соседей, понимая, что, пока белые занимаются Махно, их самих они не тронут. И когда казачьи полки подошли к Умани, чтобы зайти в тыл к Махно, петлюровцы без боя и без угрызений совести сдали им город, бросив и раненых, и остатки недобитой партизанской армии на произвол судьбы.

В это время, констатирует Слащев, «Махно стал сильно таять числом (из-за дезертирства), достигая своим ядром всего 6–8 тысяч человек… Боевых припасов становилось все меньше и меньше» (70, № 9, 40–42).

Разведчики, посланные Махно в разные стороны 25 сентября, подтвердили, что армия окружена. Приказ генерала Слащева предписывал корпусу белых в трехдневный срок уничтожить банды Махно, которые «полностью деморализованы, дезорганизованы, испытывают недостаток в еде и вооружении» (95, 585).

Казалось, конец близок. Дух повстанцев упал, продолжалось тихое дезертирство, остававшиеся в рядах армии готовились к гибели. Четыре месяца отступления сказывались и упадком сил, и неверием в победу.

В тот же день 25 сентября Махно внезапно объявил, что отступление закончено и настоящая война начнется завтра, 26-го. Вечером того же дня махновцы прибегли к маневру, который, если бы Слащев знал их лучше, наверняка заставил бы его насторожиться: они совершили вялую попытку прорыва на запад – безусловно обманную, но, однако, принятую за чистую монету. Казалось немыслимым, что «полностью деморализованные и дезорганизованные банды» осмелятся напасть на главные силы белых. Однако это было именно так. Махно каким-то необыкновенным своим чутьем определил, что у него есть единственный шанс спасти армию: напасть на ядро преследователей и уничтожить его.

Ночью махновская армия была двинута на восток, на главные силы Слащева под Перегоновкой. Аршинов, бывший участником событий, пишет: «Между тремя и четырьмя часами утра завязалось сражение… К восьми часам утра оно достигло высочайшего напряжения. Пулеметная стрельба превратилась в сплошной рев бури. Сам Махно со своей сотней исчез еще с ночи, пойдя в обход противнику… К 9 часам утра махновцы начали отступать… Деникинцы с разных мест подтянули основные свои силы и окатывали махновцев беспрерывными огневыми волнами. Члены штаба повстанческой армии… пошли в цепь. Исход боя решил внезапно появившийся Махно… Молча, без призывов, лишь с горящей на лице волей устремился он со своей сотней полным карьером на неприятеля и врезался в его ряды. Словно рукой сняло усталость и упадок духа у отступавших. – „Батько впереди! Батько рубится!“ – пронеслось по всей массе» (2, 140).

Плотность огня была такая, что, казалось, появление батьки и его сотни неспособно повлиять на ход сражения – вмиг всех изорвет пулями. Но Махно, к той поре уже не раз раненный, недаром снискал среди повстанцев славу «характерника» – по запорожскому поверью, казака, заговоренного от пули и от сабли. «Батькина сотня» врубилась в цепи врага. Аршинов говорил, что под пулями Махно чувствовал себя не более неуютно, чем другие люди под каплями дождя, – и в этом усматривал даже некоторую «патологию» его характера. Но он не бывал с Махно под огнем, когда все дело решает невероятная и, конечно, в мирной жизни непредставимая храбрость. Узнав своего командира, повстанцы поднялись и ударили в штыки. Пошел жестокий рукопашный бой – «рубка», как выражались махновцы.

Первый офицерский Симферопольский полк не выдержал натиска и смешался. Выстрелы, лязг железа и стоны умирающих слились в какую-то страшную музыку. Белые дрались с ожесточением – достаточно сказать, что одна из рот полка целиком состояла из немцев-колонистов, добровольно вступивших в армию, чтобы свести счеты с махновцами-«экспроприаторами», а остальные были кадровые офицеры, уверенные к тому же, что сегодня они пришли на поле боя за победой, за славой и за наградами (после «спасения» Елисаветграда, например, в полку прибавилось 109 георгиевских кавалеров). И все-таки, когда, заметив Махно, повстанцы поднялись и ударили в штыки, полк дрогнул и стал пятиться – сначала в порядке, потом беспорядочно. Вослед отступавшим Махно пустил кавалерию и за нею в прорыв бросил всю армию, которая, разделившись к вечеру на три отряда, стремительно понеслась на восток, покрывая на повозках и тачанках 100–120 километров в день. Раздавить Махно Слащеву не удалось. Блистательный партизан впервые, быть может, выиграл действительно серьезную партию, в которой ставкой, как всегда, была жизнь.

Но сколь бы ни был высок продемонстрированный класс игры, из всего вышесказанного нам ясно все же, что сражение под Перегоновкой было событием, которое в ряду крупномасштабных операций Гражданской войны – таких, как штурм Перекопа в 1920 году, или менее известных, но не менее дорого обошедшихся белым Орловско-Курской и Воронежской операций в 1919-м, – выглядит достаточно скромно. В самом деле, силы противоборствующих сторон исчислялись едва ли двумя десятками тысяч человек (6–8 у Махно и 12–15 у Слащева), потери – также, самое большее, несколькими тысячами. Известно как будто, что Махно захватил у белых 23 орудия, 100 пулеметов и 620 пленных, а белые подобрали на поле боя несколько сот раненых махновцев – и это все.

В своей оценке случившегося Слащев, проигравший бой, исходит именно из этого. И если, читая Аршинова, можно подумать, что под Перегоновкой Повстанческая армия едва ли не целиком истребила преследовавший ее белогвардейский корпус, то Слащев как раз утверждает, что главные силы не были затронуты, что речь, собственно, идет об обыкновенном прорыве из окружения, когда Махно на узком участке проломил фронт, смяв и уничтожив два белых полка, – что, конечно, трудно считать судьбоносной для истории победой.

Слащев, безусловно, стремится преуменьшить драматизм происшедшего. И как бывший командующий корпусом, и как преподаватель красной военной академии он не склонен афишировать некоторые моменты сражения и не упоминает, в частности, о том, что придуманная им для Махно «западня» не сработала, что части, поставленные в этой западне, простояли даром, хотя и слышали шум боя, и что именно по этой причине («из-за плохой связи») и погиб 1-й офицерский Симферопольский полк. Если же мы обратимся к воспоминаниям полковника Альмендигера, одного из немногих уцелевших в этом бою офицеров полка, то от холодного стратегического спокойствия Слащева не останется и следа и нам откроется полная драматизма картина гибели одного из лучших полков корпуса:[12] «Штаб полка, 2-я рота, часть пулеметов и батарея продвинулись вперед, перешли вброд Терновку, но командир полка не стал дожидаться, пока подойдут отставшие роты, а бросился дальше, оказавшись к вечеру на Лысой горе без своего полка. Другие роты отступали под сильным нажимом махновской пехоты справа и сзади, при беспрерывных атаках кавалерии на левый фланг…

Солнце начало жечь. Махновская пехота шла вслед за нами, но она не стреляла в нас, так как, по-видимому, у нее кончились патроны, что мы немедленно почувствовали. Мы, в свою очередь, тоже почти исчерпали запас патронов. Вражеская кавалерия нас атаковала с флангов; пытаясь посеять панику, бросала гранаты, чтобы потом врубиться в наши ряды. Нам приходилось все время останавливаться и стрелять, чтобы заставить их держаться на расстоянии. Несколько человек среди наших упали и, чтобы не достаться живыми врагам, вынуждены были застрелиться. Легкораненые старались идти со здоровыми. Мы достигли реки Синюхи, но мы не знали, где брод. Река была глубокой и достаточно широкой. В конце концов некоторые из нас бросились вплавь: кто-то добрался до противоположного берега, кто-то вернулся назад. Махновская пехота остановилась неподалеку от нас. Отстреливаясь от кавалерии, мы продолжали идти вдоль берега реки в надежде отыскать брод. К счастью, жители показали нам место, где можно было переплыть реку. Из наших шести рот оставалось не более сотни людей. Мы увидели колонны, идущие нам навстречу, мы думали, что это наши: внезапно они развернулись в цепь и стали забрасывать нас гранатами… Последние 60 человек под командованием капитана Гаттенбергера, командира 2-го батальона, развернулись в цепь и попытались достигнуть ближайшего леса. Но им это не удалось. Они еще раз отбили налет кавалерии, расстреляв последние патроны, но были скошены из вражеского пулемета. Те, кто еще остался в живых, были зарублены. Капитан застрелился. Пленных не было».

Драматизм ситуации очевиден, но из этого отрывка не следует, что это отчаянное сражение действительно повлияло на ход Гражданской войны. Это был бой, беспощадный и жестокий, скажем мы, каких было множество. Тем не менее Аршинов настаивает: «Честь поражения контрреволюции (на Украине) принадлежит махновцам» (2, 144). Какие, собственно говоря, есть у него для этого основания? На этот вопрос требуется дать недвусмысленный ответ. И ответ этот единственный: все, что произошло вслед за боем под Перегоновкой, свидетельствует о том, что роль Махно в разгроме Деникина нам действительно неведома. Вероятно, сегодня нельзя уже оценить урон, который махновцы, в самый разгар драки белых с красными, нанесли деникинцам: слишком мало этот вопрос исследован, слишком много свидетельств утрачено или погребено под спудом. Но факт остается фактом: махновщина оказалась чем-то вроде скоротечной и беспощадной болезни, которая в полтора месяца полностью разложила белогвардейский тыл, и, когда в конце 1919 года в излучине Днепра от Екатеринослава до Александровска с севера на юг и до Кривого Рога на запад разрослась махновская советская «республика», по площади примерно равная европейскому тихому герцогству Люксембург, – белые вынуждены были затрачивать на борьбу с этой заразой едва ли не половину своих сил. Все это заставляет смотреть на сражение под Перегоновкой в несколько ином свете.

Москва ничего не знала о событиях под Уманью; она еще только оправилась от рейдов конницы Мамонтова и Шкуро, когда уже соседнюю с Московской Тульскую губернию объявили на военном положении; Москва была потрясена взрывом в Леонтьевском переулке, организованным в Московском городском комитете партии большевиков «анархистами подполья», чтобы убить Ленина: взрыв прогремел 25-го, а 26-го, когда махновцы рубились под Перегоновкой, еще извлекали из-под развалин трупы.

И хотя ни красная столица, ни деникинская ставка действительно не знали о том, что под селом Перегоновка горстка отчаянных партизан прорубила себе клинками путь к свободе, мы можем с уверенностью утверждать, что в гигантском механизме Гражданской войны стронулось что-то: закрутилось маленькое колесико, увлекая своими шестеренками к движению колеса большего масштаба, колеса медленного, но неотвратимого хода.

Современный французский историк Александр Скирда, украинские корни которого невольно заставляют его идеализировать повстанцев в духе запорожского казачества (второе издание своей монографии о Махно он так и назвал – «Казаки свободы»), в главке, посвященной прорыву махновцев из-под Умани, приводит редкие воспоминания белогвардейского офицера Саковича, которые в русле последующих событий звучат как зловещее пророчество. Сакович был из числа офицеров того самого «засадного полка», который Слащев приготовил на погибель Махно, но так и не ввел в бой. Сакович томился ожиданием; он слышал интенсивную стрельбу в течение некоторого времени, потом все стихло; он ощутил, что произошло что-то очень важное:

«В небе, покрытом осенними облачками, плавали последние дымы шрапнельных разрывов, потом… все смолкло. Все мы, строевые офицеры, почувствовали, что случилось нечто трагическое, хотя никто не представлял себе масштабов несчастья, которое нас постигло. Никто из нас не знал, что именно в этот момент великая Россия проиграла войну. „Это конец…“ – сказал я, сам не зная почему, лейтенанту Розову, который стоял рядом со мной. „Это конец…“ – подтвердил он с мрачным видом» (94, 177).

Ясно, что Сакович написал эти строки, зная о катастрофе, постигшей деникинцев впоследствии. Ясно также, что пророческая фраза «это конец», повторенная дважды, и для Саковича, и для Александра Скирда – не более чем литературный прием. Хладнокровный Слащев в своих лекциях более сдержан: «При энергичном преследовании дни его (Махно) были бы сочтены» (70, № 9, 43). Прекрасно. Но что происходит дальше? А дальше происходит нечто почти неправдоподобное: штаб войск Новороссии приостанавливает преследование Махно и ввязывает корпус Слащева в упорные и длительные бои с Петлюрой, час которого, наконец, пробил. Поистине, нельзя себе представить решения более нелепого! В голый тыл рвется на тачанках 3,5 тысячи (по другим данным – до 7 тысяч) на все готовых партизан, «бандитов», доказавших свое боевое упрямство в ходе боев, непрекращающихся каждодневно более месяца, – и вдруг такое легкомыслие! Против Махно поручено действовать уже не Слащеву, а командиру Таганрогского полка\ Через две недели этот полк если и не был смешан с черноземом Повстанческой армией, вновь вобравшей в свои ряды тысячи человек, то уж, во всяком случае, не представлял для нее никакой опасности. Слащев по этому поводу едко замечает, что в работе главного штаба его, как боевого офицера, поражала бессистемность, «какое-то пренебрежение к противнику, когда он отходит, и невероятная нервность, когда он опять зашевелится» (70, № 9, 43). Воистину, Господь ослепляет тех, кого хочет наказать.

Всеволод Волин, вместе с Повстанческой армией вырвавшийся из белого кольца, приняв нелегкое для анархиста-теоретика боевое крещение, пытается припомнить первую ночь после прорыва, когда махновцы верхами и на тачанках без продыху шли на восток. О, то не была тихая украинская ночь по Гоголю! Ночь дрожала от стука копыт, всадники неслись по дороге, усеянной трупами порубанных, пострелянных людей, раздетых до белья, а то и донага (и в этой спешке успевали раздевать поверженных врагов, чтобы поменять обветшавшее обмундирование). Луна освещала изуродованные трупы: у кого-то отрублена рука, у кого-то – голова… Волин думает: «Вот чем были бы мы все в этот час, если бы победили они… Что это – судьба? Случайность? Правосудие?» (95, 589).

Чем бы ни было случившееся, то, что ждало махновцев в последующие дни, было почти невероятно и напоминало сон: они не встречали никакого сопротивления… Волин не может определить состояние деникинцев иначе как «тыловая летаргия»: «Впечатление было такое, будто мы ворвались в заколдованное царство спящей красавицы. Никто не знал о событиях под Уманью, о прорыве махновцев» (95, 589). Да, правду сказать, если бы и знал, оказывать сопротивление было некому. Оперсводка махновского штаба, несмотря на сквозящее в ней самодовольство, проникнута также глубоким недоумением: «Поле усеяно трупами и погонами от Умани до Кривого Рога. Кривой Рог и Долинская оставлены противником без боя… Разведка наша, посланная по направлению Александровска, Пятихатки и Екатеринослава, противника не обнаружила» (40, 86). Тыловые гарнизоны деникинцев были ничтожно малы: в Кривом Роге было только 50 человек госстражи, которые, конечно, не принимая никакого боя, в ужасе бежали, едва тачанки махновцев загрохотали по мостовым города. Над Днепром от Николаева до Херсона войск не было никаких; в Херсоне – не больше 150 офицеров. Екатеринославский губернатор, не смущаясь столь малой численностью гарнизона, призывал к борьбе с махновцами – ввиду малого их количества – местное население, под махновцами, очевидно, подразумевая просто строптивых крестьян да скрывавшихся в лесу отставших партизан и красноармейцев. Всего за несколько дней до занятия Екатеринослава махновцами этот человек клятвенно уверял, что городу ничего не угрожает со стороны… петлюровцев!

Последствия подобного легкомыслия разразились чудовищной катастрофой: пройдя в десять дней около 600 верст, махновцы один за другим берут города – Кривой Рог, Александровск, Никополь. С каждым днем Повстанческая армия пополняется людьми и вооружением. 6 октября Махно отдает приказ наступать на юг: через пять дней у белых отбито Гуляй-Поле, захвачен на один день Мариуполь, взят Бердянск – один из главных портов, через которые шло снабжение деникинской армии. Перерезаны все железные дороги, разгромлены артиллерийские склады… Читатель, который не сочтет за труд взглянуть на карту, убедится, что оперативное пространство Повстанческой армии исчислялось в это время десятками тысяч квадратных километров. Что творилось на этой территории, мы, конечно, представить себе не можем: в который раз обиженные и обидчики менялись местами, в который раз в каждом селе, в каждом прежде сонном, заросшем лопухами и вишнею местечке во имя гуманности, справедливости и свободы, словно ягодный сок, лилась кровь… Вновь, как осенью 1918 года, вздыбилась деревня – но уж теперь не надо было партизанам-поджигателям нагнетать обстановку: теперь каждый и сам знал в лицо врага своего.

В книге «Неизвестная революция» Волин, избранный председателем Реввоенсовета Повстанческой армии, не без сочувствия, хотя и с заметным при внимательном чтении замешательством, описывает сцену расправы крестьян над священником, который в свое время выдал деникинцам список смутьянов (как человек, Волин не чужд некоторых моральных предрассудков, но как интеллигент, взрастивший в себе анархическое мировоззрение, он всячески пытается их изжить, индульгируя себя волею «масс»). Однако, как бы в реальности ни обстояло дело, сегодня эту подробно описанную сцену нельзя читать без некоторого душевного трепета, представив себя на месте жертвы. Дело в том, что если большевики упразднили суд присяжных как «буржуазное» заведение, заменив его «тройками» быстро сыскавшихся фанатиков «революционного правосознания», то декларацией Реввоенсовета Повстанческой армии всякий суд, как репрессивное орудие эксплуататорских классов, был, в духе анархического учения, отменен в принципе, как институт: «Истинное правосудие должно быть не организованным, но живым, свободным, творческим актом общежития» (85, 48). Практически это означало низведение правосудия до уровня товарищеского суда или – что, возможно, представляет собой более достоверную аналогию – суда Линча, который, вне всякого сомнения, является самым что ни на есть «живым, свободным, творческим актом общежития» для всех, кто принимает в нем участие. И если Франц Кафка в «Процессе» ужасается более всего той бесчеловечности, машинное™, в которую в цивилизованном мире превращено судебное производство (именно производство: слов, параграфов, бумаг, перед которыми, как перед бесчисленными дверьми бесконечных чиновничьих кабинетов, человек оказывается совершенно бессилен), то Волин, сам того не желая, выдает нам ужас прямо противоположного, человеческого, неравнодушного подхода к правосудию.

Заняв одну из деревень, махновцы узнали, что местный священник передал властям список из 40 человек, сочувствующих махновцам. Все они были расстреляны. Выяснив, что крестьяне говорят правду (аргумент, способный растрогать любого юриста), партизаны отправились искать попа. Далее Волин пишет: дома его не оказалось. Кто-то сказал, что он прячется в церкви. Но на двери снаружи висел замок. Замок, поколебавшись, сорвали (ибо возникли подозрения, что навесил его, спасая священника, маленький пономарь). В церкви никого не было, но ворвавшиеся обнаружили ночной горшок, уже использованный по назначению, и запас еды. Гремя оружием, несколько человек полезли на колокольню. Люди, наблюдавшие за происходящим с площади, видели, как с колокольни на крышу церкви выбрался человек в черной рясе и в ужасе закричал: «Братцы! Братцы! Я ничего не делал! Я ничего не делал! Братцы, помилуйте, братцы…»

Его схватили за рясу и стащили вниз, приволокли «по случайности», как пишет Волин, во двор к крестьянину, где остановилась махновская секция пропаганды. Тут же был устроен народный суд. Анархисты, следуя правилу не навязывать собственного мнения, не вмешивались, а только (не без скрытого удовольствия?) наблюдали. Поп был молод, с длинными волосами цвета соломы, очень напуган.

– Ну, – кричали попу, – что ты теперь скажешь, проходимец? Пришла расплата! Прощайся с жизнью и моли своего Бога…

– Братцы, братцы, – повторял поп, дрожа. – Я невиновен, невиновен, я ничего не делал, братцы…

– Как ничего не сделал? – раздались голоса. – А не ты, что ли, выдал Ивана, Петра, Серегу-горбуна и других? Разве не ты составил список? Хочешь, пойдем на кладбище, к их могиле. Или ты хочешь, чтобы мы в полицейском участке разыскали твои доносы?

Поп упал на колени, лицо его покрылось потом:

– Братцы, пощадите, я ничего не сделал…

На коленях священник подполз к молодой анархистке из секции пропаганды и, поцеловав ее платье, взмолился:

– Сестрица, заступись за меня… Я невиновен… Спаси меня, сестрица…

– А что я могу сделать для тебя? – ответила она. – Если ты невиновен – защищайся… Эти люди – не дикие звери. Если ты невиновен, никто не причинит тебе зла. Но если виноват, то что я могу сделать?

Какой-то повстанец на коне въехал во двор и, сквозь толпу пробравшись к попу, принялся хлестать его плеткой, при каждом ударе приговаривая:

– Не будешь обманывать народ! Не будешь обманывать народ!

– Хватит, товарищ, – сказал Волин мягко. – Не надо все же его мучить…

– Ну да, – поднялись голоса. – А то они никого не мучили…

В этот момент другой повстанец приблизился к попу:

– А ну, подымайся! Довольно ломаться! Вставай! Приговоренный больше не кричал. Очень бледный, едва ли сознавая, что происходит, он встал. Взгляд его скользил поверх голов, губы шептали что-то неразличимое.

Повстанец, взявший на себя судейские функции, спросил:

– Есть кто-нибудь, кто хочет защитить этого человека? Кто-нибудь сомневается в его виновности?

Никто не пошевелился.

Повстанец рванул попа и внезапно задрал ему рясу:

– Шикарная ткань… из нее выйдет отличное черное знамя, а то наше поистрепалось…

Осужденный покорился. Он встал на колени и, сложив молитвенно руки, стал читать молитву: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое, да приидет царствие Твое…»

Двое повстанцев встали позади обреченного и, достав револьверы, несколько раз выстрелили ему в спину.

Предатель упал. Все было кончено (95, 591–593).

Для человека, имеющего отношение к юриспруденции, каждая строка этого описания поистине вопиюща. Мы, однако, воздержимся от комментариев: все-таки Волин, сам того не желая, изобразил сцену «народного суда» достаточно красноречиво, чтобы ужаснуться ей и у человека со здоровыми инстинктами вызвать жалость к жертве. Забавнее всего, что сам-то он преследовал цель прямо противоположную: рассказать революционным кругам Европы, да и вообще запутавшемуся в либерализме человечеству, как славненько получалось у анархистов в 1919 году решать вопросы правосудия. Не удержась, замечу, что убивают попа, виновность которого нельзя все же считать до конца установленной, не крестьяне, а два повстанца, которые уже вкусили крови и, жаждая ее вновь, проделывают всяческие вещи, чтобы гибель несчастного ускорить: хлещут его плеткой, заводя толпу, а потом волевым решением отправляют его-таки в мир иной.

Партизаны, совсем еще недавно не знавшие, удастся ли им выбраться из смертельного кольца преследователей и встретить восход нового дня, теперь чувствовали себя в деникинском тылу настолько полновластными хозяевами, что даже Махно – командующий всей армией, человек, действительно обладавший властью и силой, – мог расслабиться и исключительно удовольствия ради позволял себе забавы в духе раннего повстанчества с переодеванием, буффонадой, амикошонством и шампанским, которые неизменно заканчивались кровавой резней и собственноручной расправой с «врагами». Волин упоминает, как Махно с компанией старых друзей, переодетых в форму деникинских офицеров, приехал в имение помещика, известного как «крайний реакционер» и палач крестьян. Хозяин принял их с необыкновенным радушием и оставил на ночлег.

Нет, он не был зарезан ночью в постели: этак в пьесе не хватило бы перцу. Лишь на другой день, после завтрака с дорогими винами и ликерами, во время которого хозяин, поощряемый улыбками гостей, провозглашал тосты за здоровье Деникина и проклинал «махновских бандитов», лишь после того, как, совсем растрогавшись, помещик продемонстрировал гостям свой арсенал и непримиримую готовность к обороне, его неожиданно охолодили. Махно называет свое имя: «Пора платить…» Помещик, его верные слуги и друзья-офицеры убиты на месте… Кажется, будто вновь замелькали знакомые уже кадры хроники 1918 года…

Впрочем, неизвестно еще, когда ожесточение было большим. Наталья Сухогорская, до конца Гражданской войны вынужденная быть свидетелем творившихся на Украине ужасов, пишет, что возвращение Махно в Гуляй-Поле было поистине страшно. Ее откровение начинается рассказом о некоем белогвардейском прапорщике, оказавшемся расквартированным по соседству с нею: молодой офицер не мог удержаться от мальчишеского бахвальства и, как мог, утешал интеллигентную соседку тем, что белые необыкновенно устойчивы и никогда больше не отступят… Бедный юноша, конечно, и сам верил в это. А назавтра после разговора с соседкой, в 5 часов утра, когда сон так сладок, его выволокли из постели на утренний холодок, на расстрел, ворвавшиеся в село махновцы.

Богатых и ненавистных убивали; девушек, осмелившихся гулять с белыми, тоже убивали. «Нередко натыкались люди в своих дворах на части человеческого тела, принесенные собаками (значит, „рубали“ где-то за околицей. – В. Г.). Собаки сделались бичом села. Питаясь трупами убитых, они обратились в диких зверей… как волки, нападали по ночам на свиней, пожирали их, а люди не смели даже выйти из хаты. Оружие было ведь у всех отобрано…»

…Чем более проходит времени, тем труднее и тем ненужнее быть в истории судьею. Не будь на то причин, не загорелось бы снова в тылу у белых свирепое, как пламя, крестьянское восстание, охватывая, помимо исконно «махновских», и соседние губернии. Но и жестокости восставших оправдывать я не могу, считая, более того, что не мое это дело – оправдывать. Поэтому вернемся к фактам.

Ввиду того что силы Махно стали угрожать непосредственно деникинской ставке Таганрогу, от которого Махно был в ста верстах, в то время как деникинцы находились втрое дальше от Москвы, белые подтянули сюда крупные силы, в надежде все же как-то перекрыть истечение крови, образовавшееся вследствие разрыва партизанской гранаты буквально у них в животе. Им удалось добиться частичного успеха, но «накрыть» главные силы Махно на Левобережье они все же не смогли, и, хотя казаки, как утверждают, как-то раз захватили даже батькин обоз, операции против него напоминали перекатывание лужицы ртути на полу: чувствуя давление с одной стороны, махновцы текли в другую, бросали Мариуполь, захватывали Синельниково, Павлоград, уходили оттуда, появлялись в другом месте.

В это время Махно с главными силами вернулся на правый берег «и, в буквальном смысле слова разметав (термин Слащева. – В. Г.) в разные стороны войска начальника обороны Екатеринослава, овладел этим городом с налета… После этого екатеринославского боя начальник его района был смещен ставкой, а (белые) части остались пассивно стоять против Екатеринослава. Махно не беспокоил стоящих за Днепром, а занялся овладением района» (70, № 9, 41).

Правда, на родном левом берегу Днепра дело закончилось для махновцев поражением. В октябре в результате пятидневных боев под Волновахой с резервами Терской и Чеченской дивизий партизаны были разбиты и, еще некоторое время порейдовав в «пустотах» белого тыла, вынуждены были в конце концов уйти за Днепр и даже бросить Александровск. К середине ноября, когда белые начали планомерные операции против Махно, от повстанцев был очищен весь левый берег.

А. И.Деникин так комментирует эти события: «Положение становилось грозным и требовало мер исключительных. Для подавления восстания пришлось, невзирая на серьезное положение фронта, снимать с него части и использовать все резервы. В районе Волновахи сосредоточены были Терская и Чеченская дивизии и бригада донцов. Общее командование этими силами было поручено генералу Ревишину, который 13 (26) октября перешел в наступление на всем фронте. Наши войска в течение месяца наносили удар за ударом махновским бандам, которые несли огромные потери и вновь пополнялись, распылялись и воскресали, но все же катились неизбежно к Днепру. Здесь у никопольской и кичкасской переправ, куда стекались волны повстанцев в надежде прорваться на правый берег, они тысячами встречали смерть…» (17, 234–235).

Сколько же трупов обрамило кичкасский мост с тех пор, как впервые Махно с отрядом своих «черногвардейцев» решился разоружать здесь идущие с фронта казацкие эшелоны?

Никому не сосчитать.

Люди – песок на весах истории, их жизни имеют вес только тогда, когда их отдано много, очень много. Махновцы бросили на чашу весов достаточно жизней, чтобы сдвинуть стрелку. «Это восстание, принявшее такие широкие размеры, расстроило наш тыл и ослабило наш фронт в наиболее трудное для него время», – констатировал в своих мемуарах А.И.Деникин (17, 235). «Тысячи встретивших смерть» удостоились трех строчек в единственной книге, написанной семь лет спустя на чужбине их заклятым врагом!

«Анархистское государство»

Подпольная большевистская организация города Александровска появлением махновцев, прорвавшихся из-под Умани, была шокирована, наверно, не меньше, чем белые власти. До появления махновцев группа большевиков затаилась и проявляла себя сравнительно скромно. Евгений Петрович Орлов – в ту пору просто Женя Орлов, романтический семнадцатилетний мальчик, – глубоким уже стариком, сидя в моей квартире за чашкой крепкого кофе, тем не менее вспоминал 1919 год с трепетом: тогда он только еще входил в круг серьезных, взрослых дел, заражался лихорадкой политической борьбы и азартом конспиративной жизни. И он вспоминал, словно о событии чрезвычайной важности, как по рекомендации подруги в городском саду он был представлен странному человеку, проживавшему в городе под именем французского дворянина де Лави – чесучовый пиджак, белые брюки, соломенная шляпа, остренькая бородка а-ля Анатоль Франс, тросточка. Оказалось, что француз на самом деле не француз, а большевик, причем однофамилец, Андрей Орлов. Но тогда круг превращений еще не замкнулся, и Андрей Орлов дал Жене Орлову задание: пойти к портному Семену Новицкому и спросить: «Альберт приехал?» А когда он исполнил поручение и передал ответ: «нет, он еще задержался» – рассказал о тайной партийной явке в гостиничке «Париж» у Шоя Андриенко («Париж» был заштатным заведеньицем, где ночевали обычно проститутки и извозчики), о планах убить начальника городской деникинской контрразведки Григорьева и его помощника Продайко, о доставке прокламаций и подпольной газетки «Молот» из Екатеринослава. За «Молотом» Женя Орлов ездил вместе с Андреем Орловым, а потом отчаянные молодые ребята эти газетки расклеивали. Был такой сорвиголова Емелька Казанцев, любил риск – и «Молотом» припечатывал портреты Деникина и Шкуро возле театра «Модерн». А Коля Сагайдак развозил прокламации по деревням – он деревню знал хорошо: отец его, податной инспектор, был крестьянами убит, и сын, видно, посчитал, что правильно, – раз возил прокламации…

И все это длилось, пока в одну прекрасную ночь на весь город не грянул взрыв, и не загорелось здание городской тюрьмы, и после редких выстрелов темные еще улицы не заполнились звуком цокающих копыт. Наутро изумленные жители узнали, что город занят махновцами, и, как во сне, поплыли видения: всадники в папахах и свитках, тачанки; в красной черкеске с белым башлыком, на чудном гнедом коне с белыми чулками – Михаил Полонский, назначенный начальником гарнизона; тонкой, почти девичьей, но одновременно жестокой красой красивый Федя Щусь, с завитою шевелюрой, командир кавалерии; плотный, рыжий, улыбчивый Левка Задов; жена Махно Галина Андреевна, как-то раз показавшаяся на улицах в шикарном английском ландо, обитом сукном небесного цвета…

Мы сидели с Евгением Петровичем у меня дома 15 марта 1989 года: он горячо вспоминал, а я слушал, мучаясь от невозможности представить себе то, что так явственно стояло перед глазами моего визави, на 58 лет опередившего меня во времени. И я задавал вопросы из своего времени, а он, естественно, отвечал из своего – и поэтому, если что и выяснялось, то какая-то куцая, сиюминутная правда, которой, в общем-то, небольшая цена.

– Были ли грабежи?

– Нет, грабежей не было. Был приказ: за грабежи – расстрел. Я как-то раз шел из дома и неподалеку от штаба Махно смотрю: два трупа лежат, народ толпится. Что такое? Да вот, говорят, сам Махно расстрелял за грабежи…

Так что же, совсем не грабили? Н. Герасименко (которому, правда, верить нельзя из-за фантастических домыслов, пронизывающих всю его книгу) утверждает вот, что Бердянск пограбили основательно: не успела еще смолкнуть над городом канонада и не затонул в порту, перевернувшись при повороте, переполненный спасающимися офицерами катер «Екатеринославец», как город заполнили сотни подвод, на которых крестьяне из ближних и дальних деревень вывозили все, что попадалось в магазинах и на складах, вплоть до оружия и английского обмундирования.

Такой эпизод возможен. Но Бердянск был периферией махновии; махновцы чувствовали, что город им долго не удержать, поэтому и попустили «своим» пограбить. Да и для армии военные склады деникинцев были богатым трофеем. В центре порядок был другой, хотя и тут без эксцессов не обходилось. И. Гутман рассказывает забавный эпизод, как какой-то махновец долго клянчил у прохожих себе штаны, а потом, не выдержав, остановил первого встречного и снял с него брюки. Сбросив свои отрепья, солдат рассмеялся: «Вот так давно бы! А то уже у шести просил: дайте, пожалуйста, штаны, совсем обносился. Все говорят: нет лишних. А вот теперь нашлись. Нам батько Махно запрещает грабить. „Ежели, говорит, тебе что нужно, – возьми, но не больше“. Ну, а мне больше и не надо» (40, 187).

Историки советского времени из любого эпизода делали в отношении махновцев далеко идущие выводы. Для нас теперь, по счастью, все иначе. Ну, просил человек штаны – и все. Что это значит в политическом, этическом и классовом смыслах? Да прежде всего то, что собственные штаны его были рваные. Поэтому, слушая Е. П. Орлова, я об одном только сожалел – что не могу прорваться воображением туда, в тот Александровск, столь не похожий на современное индустриальное Запорожье, в ту осень, увидеть тех людей и то, что происходило с ними. По счастью, я перестал докучать своему собеседнику дурацкими вопросами, и он стал вспоминать, вспоминать… Вот как, например, в первое утро после занятия махновцами города большевики-подпольщики собрались на явке в «Париже» и недоумевали – что им теперь при махновцах делать? Ибо в последний раз Махно проходил через Александровск объявленный вне закона товарищем Троцким… И как понять, сколько людей у него? И надолго ли они пришли? И так гадали, пока щеголеватый Андрей Орлов, он же француз де Лави, не вышел из оцепенения и не велел:

– Значит, сейчас, Женя, бери ребят, беги в контрразведку, и тащите бумаги сюда…

И как эти мальчишки побежали в деникинский ОСВАГ, еще не тронутый махновцами, но почему-то уже разгромленный («бумаги лежали на полу грудами»), и, нахватав целые кипы этих бумаг, побежали обратно в «Париж», боясь махновцев, и по дороге Женя Орлов увидел и узнал почему-то застрявшего в городе белого офицера: он шел в штатском платье, белый офицер, бледный, как полотно. И они разминулись, боясь махновцев…

Если Андрей Орлов, он же француз, действительно был провокатором Добрармии, то он первым делом послал мальчишек в контрразведку не случайно: представьте это себе, и вы тут же ощутите настроение этого тревожного утра, и сюда же еще приплюсуется белый офицер – слишком бледный, чтобы не выломиться из тьмы прошлого и не сделаться вдруг понятным. Понятен страх его, человеческий страх быть грубо и жестоко умерщвленным: ведь уже были вывешены приказы коменданта города Каретникова и начальника гарнизона Полонского о явке с повинной всех деникинских офицеров, но он, этот переодетый в штатское поручик или капитан, не верил в милосердие победителей и, возможно, правильно не верил. Если Герасименко не врет, в Бердянске махновцы платили уличным мальчишкам по сто рублей за каждого обнаруженного офицера или пристава, которых тут же, на глазах у мальчишек, приканчивали. В Екатеринославе не тронули деникинских раненых в госпиталях, но офицеров расстреляли на берегу Днепра. Тут как со штанами – время было такое… Нельзя было иначе.

В остальном представить себе, что за жизнь была при Махно, довольно трудно. Забавная жизнь. Читая Аршинова и Волина, легко увлечься вольнолюбивыми декларациями Реввоенсовета Повстанческой армии и заблудиться в словах о народовластии и свободе. Но что такое «народовластие»? Что такое «свобода»? Чтобы понять это, необходим образ, который наполнил бы реальным содержанием эти замусоленные до грязи и по сути уже ничего не выражающие слова. Один такой образ подарила мне Екатерина Николаевна Шафранова (письмо от 27 февраля 1989 года). Она пишет: «Мне было 12–13 лет, я жила в Александровске в семье дяди, преподавателя Александровского технического училища Константина Николаевича Трофимова, училась вместе с его дочерью Аней в женской гимназии…

Заняв Александровск, Махно отдал приказ учебным заведениям представить списки детей преподавателей. Никто не знал, для чего это нужно, в страшной тревоге за детей все советовались, совещались, но в конце концов список был составлен. Утаить кого-нибудь было нельзя – везде могли найтись недруги, которые напишут донос. Со списком справились, трепеща от страха.

Результат оказался совершенно неожиданным: Махно распорядился выдать по списку материю на платье. Не помню, что получили мальчики, но нам с сестрой достался материал на платье и еще на юбку и блузку…»

Представьте, как трепетали родители за жизнь детей, когда после красных и белых, григорьевцев и петлюровцев Махно истребовал списки. Как должны были бояться доноса, чтобы выдать ему своих детей… И каково, в результате, было удивление? Впервые власти дали обнищавшему населению хоть что-то… Боже мой! Какие странные повороты судеб и истории!

Рассказ о пике махновщины, о махновской республике, образовавшейся осенью 1919 года в излучине Днепра, должен был бы, наверное, начинаться не с таких вот вольных наблюдений, а с какого-нибудь обобщения – скажем, с очерка по истории социалистических утопий. И тогда, конечно, нужно вспомнить и Запорожскую Сечь, и пиратские республики и братства на островах Карибского моря и в дельте Миссисипи, и колонии иезуитов в Америке, и так далее – вплоть до коммун хиппи и «новых левых», которые со временем превратились в обычные кооперативы и в таком виде, или в виде сквотов, с радиостанцией для «независимого вещания», существуют до сих пор. Республичка махновцев просуществовала всего около двух месяцев, но в ней обнаружились не только курьез, но и урок человечеству. Мы должны попытаться понять, почему великая бюрократическая утопия большевиков подмяла под себя и поглотила маленькую дикорастущую утопию махновцев. Как бюрократы в очередной раз оказались сильней бунтарей, которые в конечном счете не смогли противопоставить наступлению формирующейся системы ничего, кроме древнего демократического права казацкого круга – назовем этот круг «вольными советами», – которые, разумеется, формирующаяся тоталитарная власть принять не могла.

Вот теперь минуя Платона и прочих древних с их «идеальными республиками», совершим все же краткий обзор политического утопизма, который, в отличие от мифологии и религии с их образно-метафорическими представлениями о царстве Добра, ищет разрешения драматических противоречий действительности в создании некой политически безупречной организации, которая бы обеспечила счастье если не поголовно каждому, то уж, во всяком случае, гигантскому большинству людей.

Кампанелла и Томас Мор дали известнейшие описания таких общественных устройств, продемонстрировав заодно, сколь ограничены возможности индивидуального человеческого разума: читая «Утопию» или «Город солнца», нельзя не поразиться, насколько плоска и мелочно регламентирована жизнь в этих идеальных государствах, насколько нивелирована (или просто еще не выявлена?) в них личность. Но сколь бы ни были схоластичны их писания, в которых все страстное, мистическое, все не поддающееся бухгалтерскому учету в человеке игнорировалось – и сам этот человек, по мнению авторов, существо исключительно мозговое, рациональное (хотя это опровергалось всей человеческой историей и литературой от Гомера до Шекспира), был отдан во власть Идеального Государства. Эта хилая, нездоровая литературная традиция обрела новую кровь и дальнейшее развитие во времена французского Просвещения. Разум искусил блистательных французов идеей переустройства мира по своим законам (они казались открытыми), сообразно предписаниям Природы (они считались известными), и это казалось столь же естественным и осуществимым делом, как преобразование ландшафта по законам парковой архитектуры с необходимыми в этой архитектуре аллеями, шпалерами, беседками, водопадами и буленгринами. Отцы «Энциклопедии», в частности Дидро, дали новый толчок к изобретательству в области общественного устройства. Основным принципом такового виделось равенство, причем не только равенство в правах, а равенство имущественное, или даже отсутствие личного имущества. Из подобного равенства вытекали некая общая размеренность и направленность жизни, общий труд, стремление к разумному идеалу, в котором материальный достаток сочетался бы с гармоническим развитием личности. Бесконечные вариации этой темы мы встречаем у аббата Габриэля Бонно де Мабли, считавшегося в XVIII веке в Париже большим авторитетом в вопросах политики и морали, и у Морелли, который сам по себе является загадкой. До сих пор, например, неясно, в самом ли деле он опубликовал в 1755 году в Амстердаме свое главное произведение – «Кодекс природы, или Истинный дух ее законов», – или же «Морелли» – не более чем литературный псевдоним, которым прикрылся кто-то из первых умов эпохи Просвещения. «Кодекс природы» требовал от человека принятия трех основных законов: первый из них отменял частную собственность, второй гарантировал каждому право на труд и на содержание, третий обязывал каждого заниматься общественно полезным трудом…

Все это вновь и вновь варьируется затем у Бабёфа и его последователей и, наконец, у Сен-Симона и Фурье. И хотя поражение революции 1848 года в Европе заставило говорить о «крахе социализма» или, во всяком случае (это отметил Бакунин), о зловредности всякого социалистического доктринерства – на протяжении всего XIX века не прекращались попытки дать возможно более точное и подробное описание «идеального государства».

Отношение к ним свысока недостойно: в копилку человеческой мысли утописты привнесли немало ценного – от экологически оправданной идеи скромного, без излишеств, потребления природных ресурсов до программ социального страхования, формулы акционерных предприятий и выраженной в новых терминах идеи человеческого братства и солидарности. Однако, отметим, именно это казалось наименее ценным ультрареволюционерам конца XIX – начала XX веков.

В России народная традиция, потянувшаяся сначала еще от казачества и старообрядцев, стяжания себе на земле райской жизни не путем преобразования государства, а путем максимального удаления от него, естественным образом подталкивала теоретиков русского революционного движения видеть будущее коммунистическое общество как общество без государства, общество анархическое. Не случайно автором одного из наиболее крупных русских утопических манифестов стал «апостол анархии» – князь П. А. Кропоткин. Сегодня, читая его доклад об идеале будущего строя, с которым он выступил на заседании кружка «чайковцев» в 1873 году, понимаешь, что такой идеал мог вызреть только в голове революционера молодого, сравнительно мало еще искушенного в науках, не побывавшего ни разу в Европе и к тому же добровольно принявшего идеалы и даже предрассудки экономически очень мало развитого народа за идеалы будущего строя. У Кропоткина было одно несомненное оправдание – как бы экономически или политически мало ни был развит русский народ, от своего государства он ведал только одно: рекрутчину, самодурство чиновников и самое презрительное к себе отношение. Честное слово, не знаю – у кого бы в России хватило бы духу написать об «идеальном государстве»! Оказавшись потом во Франции и Англии, занявшись всерьез историей и социологией, Кропоткин никогда более не возвращался к политическим крайностям своего трактата, а после Октября и подавно – некоторые свои политические императивы (например, равенство в праве на труд и в труде, в способах образования, в общественных правах и обязанностях) пытался из политической плоскости перевести в план, так сказать, моральный. Равенство в труде во времена революции обернулось бесконечными издевательствами над «буржуями», а отрицание «привилегированного труда» – уравниловкой и даже репрессиями. Сам Кропоткин, поселившийся в Дмитрове, для местного совдепа был очень сомнительной фигурой: «старым князем» с неясными революционными заслугами, занятым почти непрерывно «привилегированным трудом»… Ведь он писал свою «Этику»!

Кропоткин, впрочем, уже в 1873 году понимал, что подробное описание идеального жизнеустройства бессмысленно и бесполезно, и оговаривался, что все сказанное рисует идеал будущего строя лишь в самых общих контурах, прочертить и расцветить которые должна сама жизнь в ходе своего революционного переустройства.

Жизнь, как ей и положено, внесла свои коррективы. Некоторые пункты «записки» – в России большевиков так же, как и в махновской республике, – оказались воплощенными в действительность поистине с пародийной буквальностью. Особенно это касалось переделов имущества, квартир, капиталов «в звонкой монете и ценных вещах». Махновцы сразу изъяли деньги из банков и конфисковали имущество ломбардов, куда население запрятало его от деникинцев: в Екатеринославе, судя по неоднократным упоминаниям, партизанские вожаки щеголяли с золотыми цепочками на шеях и браслетами на руках. Махновская казна и далее пополнялась почти исключительно за счет «контрибуций». На александровскую буржуазию, например, была наложена контрибуция в 50 миллионов рублей – но, видно, и буржуазия была доведена войной до истощения, ибо даже скорым на расправу партизанам удалось собрать лишь 7 миллионов. В Екатеринославе из 50 миллионов собрали 10, в Бердянске из 25–15, в Никополе 8 из 15.

«Мероприятия» махновщины кажутся поистине доведенным до крайности революционным варварством. Это, конечно, так. Однако, оказавшись перед необходимостью управлять сравнительно обширной территорией и, следовательно, налаживать снабжение, финансы, городское хозяйство и т. д., махновцы пошли не дальше большевиков и точь-в-точь повторили их опыт 1917–1918 годов, когда большевизм был молод, зелен, горяч и утверждал свою власть при помощи штыка и контрибуций.

Тут еще раз вспомним, что махновская республичка просуществовала-то всего два месяца в кольце фронтов. За это время ни одна – ни белая, ни красная, ни какая-либо другая – власть ничего не успевала наладить. Вспомним Москву в декабре 1917-го, через полтора месяца после октябрьского переворота: это израненный, одичавший, голодный город. А Ярославль? А Самара? А Саратов? Я бы эту тему предпочел вообще не трогать. Если бы Махно продержался подольше – и при нем, можно не сомневаться, тоже все как-нибудь устроилось бы. Трудно, конечно, ожидать, что махновские власти в управлении городом проявили бы вдумчивость и компетентность земских городских дум, занимавшихся городским самоуправлением до Октября. Но что поделаешь! Дело партизана – сражаться и погибать, тяжкое бремя власти пригнетает и унижает воина, тогда как битва в вольном поле и своевременная гибель запечатлеваются навеки в памяти потомков.

Забытый ныне писатель Ефим Зозуля в одном из своих рассказов блистательно описал, как входит в украинское местечко партизанский отряд: рассыпанный строй «грязных, лишаистых, пыльных людей, обветренных, оборванных, обвешанных рыжими, облезлыми винтовками, ножами и бомбами» (23, 59). И описал ужас обитателей местечка перед этой неведомой силой, и жизнь, наполненную будничными заботами и обычными страхами простого трудящегося человека перед нелепыми жестокостями войны.

Читая Зозулю, мы можем представить себе, как входили в украинские местечки махновцы – точь-в-точь такие, какими описал их писатель, как шли они к центру, выбирали себе получше дома… Ну а дальше что? Что – непременно? Развешивали объявления. Декреты новой власти. Потом – конфисковывали какую-нибудь типографию и начинали печатать газеты.

Газетка «Вольный Бердянск», случайно уцелевшая в одном из архивов Запорожья, сохранила для нас подробности взятия Бердянска:

«…Для занятия города были посланы части 2-го Азовского корпуса во главе с командиром т. Вдовиченко… В полночь на 12 октября наши части подошли к Бердянску версты на две, но неприятель открыл по ним ураганный артиллерийский, пулеметный и ружейный огонь, ввиду чего Новоспасовский полк окопался и утром, около пяти часов, вместе с другими частями и во главе с командиром тов. Гончаренко, занял город.

Деникинские банды пытались… спастись, но нашим пулеметным огнем они почти все были уничтожены. В городе и окрестностях нами было изрублено около 600 офицеров и сдались 900 чел. мобилизованных…

По вступлении наших частей в город немедленно были освобождены заключенные из тюрем, но, к великому огорчению, палачи успели до нашего прихода совершить тяжкое злодейство и в последнюю ночь расстрелять 200 заключенных.

До чего велик был энтузиазм повстанцев при взятии города, показывает тот факт, что сестра милосердия Новоспасовского полка тов. Митранова, находясь все время в передовой цепи и будучи ранена, не отставала и с громким криком „вперед“ приближалась к городу, пока не была вторично ранена, но и тогда без посторонней помощи вошла в город.

Так бороться и умирать за революцию могут лишь вольные повстанцы и подлинные дети труда. И взятие Бердянска останется одной из самых красивых страниц в истории революционной повстанческой борьбы махновцев…» (13, 21 октября 1919 г.).

Так что же правда – грабеж или геройство, порыв трудовых масс к новой жизни или гарцующие в золотых цепочках партизанские батьки? А все было, все правда. И энтузиазм рабочих – правда, и безвкусная газетная трескотня – тоже правда: «…Задали такую баню золотопогонникам, что тем приходилось вешаться на собственных подтяжках или стреляться из наганов, или наконец травиться цианистым калием, чтобы не попасть в руки „озверелого мужичья“…» Вы заметили, автору кажется, что он рассказывает очень веселые вещи… Были митинги. Был рынок, базар, барахолка. Ходили любые деньги. Поскольку с февраля 1917-го на Украине сменилось по крайней мере шесть различных властей, каждая из которых расплачивалась с населением (и с крестьянами прежде всего) своими дензнаками, махновцы разрешили на контролируемой ими территории хождение всякой валюты: царского и советского рубля, петлюровского карбованца, денег деникинских и донских. Почему-то советские историки считали это вопиющей беспринципностью. Следует признать прямо противоположное: в условиях бесконечной смены режимов хождение разной валюты было единственной мерой, которая позволяла выжить издерганному и обнищавшему населению и наладить хоть какой-то товарооборот. Естественно, что курс всех этих карбованцев и рублей был разный и постоянно менялся: например, неудачи белых под Курском и наступление красных на Орел резко повысили курс советского рубля.

Как об историческом курьезе стоит упомянуть о том, что много позднее, когда махновцы вновь превратились в рейдирующий по степям Украины партизанский отряд, они выпустили свои шутовские деньги: белые листы бумаги с ладонь величиной, на которых от руки была начертана сумма – 25 или 100 рублей, – и надпись: «чем наши хуже ваших?». Несколько таких денег вместе с двадцатью бутылками вина, пятью кольцами колбасы и тремя фунтами керенок получили актеры цирковой труппы, в которой выступал Иван Поддубный – после того как знаменитый борец, вместе с другими циркачами снятый махновцами с поезда, в короткой показательной схватке осилил и положил на обе лопатки какого-то здоровенного хлопца из батькиной свиты. Ни в одной из биографий Поддубного об этом не упоминается, и, разумеется, к этому сообщению можно было бы отнестись с подозрением, как и к свидетелю, о нем поведавшему (Петр Тарахно в книге «Жизнь клоуна»), да, по правде сказать, я не вижу повода сомневаться. Все в духе времени, в духе народа, заселяющего эту бескрайнюю степь. И культурологическая параллель из Гоголя мгновенно подыщется, стоит лишь перечитать главку из «Тараса Бульбы» о приезде Тараса с сыновьями в Сечь – про вольную жизнь бесшабашных воинов и грабителей, про золото и парчу, что разметывались ими в шинках, про дикую и неудержимую веселость ото всякой мирской обязанности освободившегося казака, про презрение его к награбленным дукатам и реалам и даже к самой жизни, которая до смертного боя проходила в забвении пиров и неистового товарищества… Как похоже, как узнаваемо! Люди войны и грабежа, запорожцы не знали скупости – чувства слабого накопителя и торгаша. Так же и махновцы: нахватав в свои руки богатства, они тут же устраивали раздачу его. Известно, что в Екатеринославе батька проводил показательные приемы: чтобы получить вспомоществование, нуждающиеся должны были убедительно рассказать о своей нужде. Махно выслушивал, брал жменю денег, насыпал кому пригоршню, кому шапку. Иногда милость его изливалась совершенно необъяснимым образом. Так, однажды, когда уже начался в рядах армии голод, он вызвал к себе заведующего провиантскими складами Екатеринослава, бывшего члена городской думы Илью Идашкина, и велел из городских запасов выдать продукты на фронт. Илья Яковлевич махновцев не любил. По образованию он был юрист, знал семь языков, до революции считался блестящим адвокатом и, будучи, следовательно, человеком интеллигентным, власть голытьбы презирал. Мужество, однако, не оставило его, и он отвечал, как думал:

– Если я выдам продукты армии, то пострадает население города.

Махно внимательнее вгляделся в лицо крупного, костистого мужчины еврейской наружности, пытаясь понять, что заставляет того говорить правду, а не лебезить перед ним, батькой.

– Пострадает, говоришь, население?

– Пострадает.

Илью Яковлевича вдруг отпустили с Богом; по пути, правда, завели в какую-то комнату и одарили меховой шубой (очевидно, «реквизированной» из ломбарда – вся комната была завалена шубами), и, хотя Идашкин в глубине души не сомневался, что и шуба – только уловка, чтобы его расстрелять, – его не тронули, а выпроводили прочь с дорогим подарком на плечах. И сам Илья Яковлевич, и семья его не пострадали в Гражданскую, пережили полосу сталинских репрессий, но в Отечественную сын и жена его были расстреляны немцами, как евреи.

Не менее удивительно – в связи с визитом к Махно – сложилась судьба Марии Александровны Фортус, знаменитой впоследствии разведчицы, которая в результате этого визита чуть не лишилась жизни. Мария Фортус, тогда очень еще молоденькая девушка, работала в большевистском подполье Екатеринослава. Тут надо сказать, что с приходом махновцев деятельность всех левых партий советской ориентации была легализована, в Екатеринославе выходила коммунистическая газета «Звезда», но этого большевикам было мало. По-видимому, они несколько раз предлагали махновской верхушке поделить власть, но Реввоенсовет махновцев на уговоры не поддался, отвечая, что народ сам определит своих избранников и навязываться в начальники нехорошо. Такая позиция большевиков не устраивала, и во всех городах партизанского района помимо «легалов» действовали еще подпольные группы, которые по-своему готовились встретить разгром деникинцев. Понятно, что для деятельности подпольщиков нужны были деньги. Взять их, однако, было неоткуда, и тогда решено было попользоваться объедками с махновского стола. Невинная наружность и личное бесстрашие Марии Фортус повлияли на выбор подпольщиков – ее обрядили в платье с глухим воротничком и, зная особое расположение Махно к учителям, велели идти к батьке и просить за учительство.

Мария Фортус все выполнила в точности.

Махно оглядел ее и якобы обронил:

– Ось яка гарнесенька!

И денег дал.

Жена Махно, Галина Андреевна, запомнила это. Спустя несколько месяцев она опознала екатеринославскую «учителку» среди медсестер в одном из махновских отрядов и – то ли верно угадав в ней шпионку, то ли чисто по бабской ревности, – велела расстрелять. Ослушаться слова «матушки Галины» никто не смел. Но и сестричку Марию в отряде любили. Ее расстреляли – пуля пробила плечо, – но добивать не стали. Все это немного похоже на сказку, но все это было лишь преддверием к тем поистине волшебным приключениям, которые суждено было пережить Марии Фортус в республиканской Испании и в фашистском тылу 1945 года.

И все-таки, чуть призадумавшись, мы поймем, что не батькины приемы и не декларации Реввоенсовета армии наполняли пульс жизни в махновской республике. Это было что-то другое – обыденность, повседневность. То, что люди влюблялись, рожали детей посреди этого адища. То, что они находили силы для горя и для веселья. То, что они, наконец, работали. В этом – великая инерция выживания человеческой породы, великий природный оптимизм. Именно в том, что покуда один занят «грандиозными» вопросами революции и войны, другой просто работает – железнодорожником, учителем, кузнецом – и исправляет покалеченное войной, и приумножает количество неиспорченного и нужного людям материала.

Как странно, что Ленин, именно в 1919 году написавший работу «Великий почин» по поводу коммунистических субботников, увидел в самом порыве труда, бросившем московских железнодорожников на ремонт паровозов, что-то доселе невиданное («коммунистическое отношение к труду», позже выродившееся в нудную пропагандистскую кампанию), а не естественное желание каждого человека навести порядок в своем донельзя загаженном и запустелом дому…

Увидел «новое» там, где было просто здоровое, добротное отношение к труду людей, еще не развращенных войной до конца и испытывающих тоску и мерзость при виде окружающего их запустения. Через год после этого, 1 мая 1920 года, и в Кремле пришла мысль впервые после 1917 года убраться, и вождь мирового пролетариата даже поднял на Драгунском плацу историческое бревно вместе с комиссаром пулеметных курсов И. Борисовым. Но для Ленина даже и субботник в Кремле был своего рода агиткой – он поверил в свое коммунистическое отношение к труду и захотел, чтобы так было везде. Агитационный характер кремлевского субботника подчеркивается, например, тем, что на плацу вождя снимал фотоаппаратом кинооператор А. Левицкий, после чего Ленин, взяв с собою самого молодого участника субботника – одиннадцатилетнего Володю Стеклова, поехал на закладку памятника Карлу Марксу.

Однако будем беспристрастны и признаем, что для человека, не выбитого окончательно из колеи, неестественно разрушать. Ничего такого уж нового тут нет. И, кстати, еще Энгельс отметил, что труд – это «нечто бесконечно большее», чем просто источник богатства. А Кропоткин «художественную» потребность, потребность в творческом труде ставил сразу вслед за потребностями физиологическими: «Жизнь может поддерживаться, лишь расточаясь…» (39, 311).

Мировая война и нестабильность политической ситуации 1917 года лишили труд очень многих людей не только плодов, но и смысла. Это вызвало раздражение и бурный выброс агрессии. Не здесь ли коренится одно из объяснений тому, почему вспыхнула Гражданская война?

…Говоря о махновском «государстве», образовавшемся в конце 1919 года, я, увлекшись рассказом, так и не очертил его границ, так что читателю, по вине автора, трудновато представить, где оно, собственно говоря, находилось. Как уже понятно было из нашего рассказа, в октябре 1919-го махновцы в своем неостановимом движении с запада на восток достигли Гуляй-Поля, Бердянска и даже Мариуполя. Но оттуда их скоро вытеснили белые. Они заняли обширный район на правом берегу Днепра, который служил как бы естественной водной границей республики, – там, где река, словно лук, выгибается дугой на восток. На вершине этой излучины – Екатеринослав, в центре – Александровск, внизу – Никополь. «Тетивой» был фронт, выставленный махновцами по линии Пятихатки—Кривой Рог, фланги которого также замыкались на Днепр. Вот в этих-то границах и существовал партизанский район Махно.

До того как Махно взял Екатеринослав, центром политической жизни республички был Александровск – тот самый Александровск, который мы опрометчиво покинули, так и не дослушав интереснейший рассказ Е. П. Орлова. Помню, я спросил его:

– А при Махно заводы работали? Он даже удивился:

– Конечно, работали!

– А когда лучше работали – при Махно или при белых?

– При белых-то вообще заводы лучше работали. При белых вернулись те же заводчики, что были и раньше. А при Махно пошло хуже. Вообще, люди потеряли перспективу, жили сегодняшним днем: сегодня белые, завтра красные, потом махновцы, потом еще кто-нибудь будет…

– А как восприняла приход Махно интеллигенция?

– Никак. Отец никак не воспринял, по крайней мере. Он был учитель, правый эсер, одно время был членом совета рабочих и солдатских депутатов. Читал Бакунина, Кропоткина, но Махно не считал идейным анархистом. Для него Махно был повстанец – вот и все.

– А на вашей коммунистической организации как приход махновцев сказался?

– А вот это самое интересное. Когда сколько-то времени прошло и мы поняли, что махновцы надолго, мы решили, что надо как-то определиться. Гришута сказал: значит, товарищи, у меня есть такое предложение – в «Париже» явку не открывать, а пусть боевики во главе с Женей Орловым организуют «Союз молодежи по борьбе с контрреволюцией». Как бы беспартийный. Для прикрытия.

Ну, мы пошли. На улице Соборной был дом контрразведчика деникинского Продайко. Его отец домовладелец был. Дом взяли себе анархисты. На двери – клочок бумажки. Написано: «Здесь помещается александровская группа анархистов „Набат“». В этой организации был мой знакомый, реалист, не помню фамилии сейчас его. В реальном училище сильная анархистская пропаганда была, он был анархист рьяный. Выслушал меня, усмехается: «Ну что у тебя, Женька, за секреты…» Я говорю: «Пусть будет союз социалистической молодежи. Всякой. И анархисты там…» Ведь наш Колька Сагайдак, он подвержен был влиянию анархизма. И Фурманов, вы знаете, тоже был… Ну вот, этот мой знакомый отвел меня к Волину.

Волин говорит: «Регистрироваться хотите? А зачем вас регистрировать? Работайте…»

Мы попросили бывший дом Гуревича, где был деникинский ОСВАГ. Там было три комнаты, одна большая. Потом еще Зинченко, начальник снабжения махновской армии, нам отдал помещение бывшего помещика Коробцова для клуба молодежи. Это мне сослужило хорошую службу потом… И вот – под нашей вывеской коммунисты все собирались…

Конечно, эксцессы случались всякие. Однажды тревога была, часов в десять, наверное, вечера. Мы с Колей Сагайдаком выбежали на улицу с пистолетами… Мы пистолеты за деньги покупали на толчке. Неплохо были вооружены: браунинги были, даже винтовки. И нас с этими пистолетами махновцы схватили. И повели к Каретнику, коменданту города. Он на нас: «Кто такие?» – «Да вот, социалистическая молодежь», – говорим. – «Вы – белогвардейцы!» – «Да что вы…» – «У-у, мать-перемать! Снимай штаны!»

Я замешкался.

«Тьфу! – плюнул, ушел. – Я потом разберусь с вами».

Сидим мы с Колькой Сагайдаком, ждем, что будет. Вваливаются вооруженные, ведут двух махновцев. Каретник с пистолетом.

«А ну, ложись».

Махновцы ложатся на пол. И при нас шомполами били их: они грабили. Мы в ужасе – думаем, сейчас и нас будут шомполами бить, как этих. Они молчат – ни звука. Боялись, что, если закричат, – убьют.

Нас до утра оставили. Кое-как переспали на стульях – приходит Каретник: «Подь сюда! Ваше лицо мне понравилось. Идите!» Так и не знаю, почему нас отпустил. То ли в самом деле мы ему приглянулись, то ли Полонский за нас заступился. Он связан был с партийной организацией, практически ею руководил, но глубоко был законспирирован. Мы не знали, что он большевик.

Потом, когда мы уже с Полонским познакомились, он сказал: ну что ж, товарищи. Надо легализоваться. Левка Задов не дурак же все-таки? Он же видит, что в «Социалистическую молодежь по борьбе с контрреволюцией» седобородые ходят. Идите к Волину.

И Семен Новицкий, который потом попал в Реввоенсовет махновцев, пошел к Волину. Волин был умный человек, он прекрасно понимал, что нужно всех собирать для борьбы против общего врага. Он ничего не имел против, чтобы мы легализировались как коммунисты. Волин же нас пригласил в театр на выступление Махно. Театр Войтоловского – его сейчас нет, – на набережной реки Московки был отделан в мавританском стиле. Собралось народу очень много. Сидел Волин в президиуме, сидел командир корпуса Удовиченко. Из «Набата» кто-то, не помню сейчас, ну и Махно, конечно. Патлатый. Ходил тогда в офицерской голубой шинели и полупапахе с красным верхом. Он выступал. Не помню уже точно, о чем он говорил. Меня теоретические вопросы не очень тогда волновали. Но хорошо говорил, нервно. О защите права крестьян на землю. О том, что эсеры, кадеты, большевики – политические шарлатаны. О том, что анархисты не предадут крестьян.

А на следующий день вышла газета махновская «Путь к свободе». И на первой странице был напечатан гимн махновцев. Я помню его хорошо:

Споемте же, братцы, под громы ударов,
Под взрывы и пули, под пламя пожаров,
Под знаменем черным гигантской борьбы,
Под звуки «Набата» призывной трубы…
Их много, без счету судьбою забитых,
Замученных в тюрьмах, на плахе убитых,
Их много, о правда, служивших тебе
И павших в геройской неравной борьбе…

Такая была у них песня…

Не нужно быть специалистом, чтобы увидеть, насколько образный ряд махновского гимна близок патетике «Интернационала» и «Варшавянки». И все же.

Махновский гимн – это гимн обреченных. Служители правды, идущие под черным знаменем, не стяжают себе нового мира, до основания разрушив старый. На это нет и намека. Но есть намек другого рода – намек на неизбежность гибели в «геройской неравной борьбе»…

Съезд. «Вся власть советам!»

Любопытный вопрос: почему в минуты своих побед махновцы приглашали большевиков «во власть», а большевики махновцев – нет? На фронтах их, конечно, оставляли командирами, но чтобы пригласить в ревком? Не припомню такого случая. Ну, если не считать Екатеринослава 1918 года, когда у большевиков просто было так мало сил, что, не поделившись властью, они просто не взяли бы город. Ответ – в самом общем виде – в том, что махновцы воплощают собою стихию революции, большевики же, начиная с 1918 года, – порядок и диктат, противостоящий стихийному порыву народа и неизбежно враждебный ему. Позже это подметил С. А. Аскольдов в статье «Религиозный смысл русской революции», написанной для задуманного П. Б. Струве сборника «Из глубины», подготовленного к изданию в середине 1918 года, но увидевшего свет лишь в 1967 году во Франции. Он замечает, в частности, что, будучи порождением «красного коня» (согласно символике Апокалипсиса), анархия («черный конь») против него же и обратит свое оружие. У стихии и у диктатуры – разные правды и разные ужасы. Стихия бурна, переполняема какою-то неведомой силой, почти бесформенна, почти неуправляема. Но в ней еще живут порыв, чувственность, вера в справедливость и в лучшее будущее, в устройство жизни по правде. Она настолько наивна, что верит в правду. Она всеохватна: какого-нибудь большевичка, который затесался в ряды повстанчества, она запросто принимает за своего. Ее жестокость спонтанна и простодушна, в отличие от доктринерской, механической жестокости диктатуры.

Революционная диктатура в каком-то смысле является одновременно и концом революции: общество, организованное на принципах порядка, жестокой субординации и тотального подавления инакомыслящих, уже не хочет знать того избытка чувств, сил, энергии творчества и надежды, с которого начиналась революция. Ясно поэтому, что всякий «независимый революционер» и попросту нетвердый большевик будет немедленно исторгнут «из диктатуры», потому что будет ей только мешать.

Читателю может показаться, что я противоречу самому себе, высказываясь в защиту революции. Но без противоречий не получается. И тем лучше. Противоречивость происходящего была ясна уже в 1918 году. Тот же С. А. Аскольдов писал: «По замыслу своему революция есть все же стремление, утверждающее жизнь, а именно попытка произвести некую жизненную метаморфозу, хотя и вопреки законам органического развития» (3, 216). Мы ничего не поймем в революции, не признав своей правды за революционерами или пытаясь объяснить случившееся только кознями заговорщиков, обуреваемых тщеславием политических эмигрантов и «каторжных горилл» (по злобному выражению И. Бунина). Революция потому и сделалась революцией, что всколыхнула миллионы людей, стала поиском новых смыслов, новых опор взамен ржавых скреп, державших Российскую империю. Поэтому она и победила! Революцию начали не большевики и вообще не партии – партии лишь с разной степенью успеха пытались направить и использовать в своих целях вырвавшуюся из глубин народа энергию протеста против бытовой и социальной неправды, крайними проявлениями которой стали война, связанный с нею произвол, коррупция и распутинщина.

Известно, что коэффициент полезного действия революций очень низок. «Затраты» всегда гигантски превышают тот разумный минимум сил, который нужно было бы приложить для достижения тех же социальных и экономических результатов в ходе, скажем, реформистской деятельности. Но тут первый парадокс: без детонатора революционного «взрыва» реформы иногда так и не могут начаться. Второй же парадокс заключается в том, что дело, возможно, вообще не в экономике: экономический результат захвата помещичьих земель крестьянами был откровенно ничтожный, если не отрицательный. Значит, срабатывает более психологический фактор, некое неясное ощущение, что так, как прежде, дальше жить нельзя, которое оказывается сильнее всяких резонов, доводов разума и даже страхов. Большевикам удалось это неясное ощущение, несущее в себе огромную потенциальную энергию, направить на разрушение, на гражданскую войну, на разнуздание самых дрянных привычек народа, что было необходимо для установления монопольной диктатуры. Возможно, дело не в большевиках. Возможно, правы авторы сборника «Из глубины», и революция, в принципе, несет в себе неизбежность диктатуры, необходимой для обуздания разбуженных ею же стихийных сил. Но от этого процесс превращения бунта в диктатуру не становится менее драматическим, а крах многих революционных надежд – менее болезненным.

Может быть, наиболее болезненным было крушение идеи народовластия, вдохновлявшей несколько поколений русских революционеров. Советы не были партийным изобретением, хотя в своих партийных мифологиях их приписывали себе то большевики, то эсеры. И в 1905-м, и в 1917-м Советы покрыли страну стихийно, и все левые социалисты приняли их как давно чаемую форму народного самоуправления, способного заменить опостылевшую власть царского чиновничества. Сбылось! Во время летней передышки 1917 года, вызванной боязнью ареста, Ленин написал даже специально посвященную Советам книгу «Государство и революция», в которой предрек «растворение» государства в народном самоуправлении и запечатлел знаменитый образ кухарки, управляющей государством. С легкой руки Ленина в России стали считать, что Советы – лучше, «народнее» любой формы демократии, выработанной на западе (включая Швейцарию с ее уникальным самоуправлением). Тем более казалось невероятным, что партия большевиков, пришедшая к власти под лозунгом «Вся власть Советам!», уже весной 1918-го станет эти органы народной власти разгонять силой штыка, обнаруживая в них народных избранников, не согласных с ее линией. После июльского разгрома партии левых эсеров – главных оппонентов большевиков внутри Советов – «большевизация Советов» уже не знала преград и привела к повсеместной замене народной власти властью партийных комитетов, чрезвычаек или, как это было в деревнях, властью «комитетов бедноты», наделенных диктаторскими правами в отношении односельчан.

В знаменитом письме в ЦК большевиков, написанном со всей страстью революционерки, уличающей отступников в предательстве, Мария Спиридонова, лидер разгромленной партии левых эсеров, в ноябре 1918 года писала: «…Несмотря на все трудности жизни, масса, понимая окружающие опасности, умеет терпеть свои неслыханные тяготы. Но она революционна, она осознала свои права, она хочет самоуправления, она хочет власти Советов. Лозунги „кулацких восстаний“ (как вы их называете) не вандейские. Они революционны, социалистичны. Как смеете вы кроваво подавлять эти восстания, вместо законных удовлетворений требований трудящихся? Вы убиваете крестьян и рабочих за их требования перевыборов Советов, за их защиту себя от ужасающего, небывалого при царях произвола ваших застенков-чрезвычаек, за защиту себя от большевиков-назначенцев, от обид и насилий реквизиционных отрядов, за всякое проявление справедливого революционного недовольства… По смыслу нашей революции выходит, что если на тебя нападает кто бы то ни было и берет тебя за горло, то, если ты не овца и не слякоть, – защищайся – защищай свою жизнь и свободу, жизнь и свободу своих товарищей… (72, 63). И не вина масс, что их требования сходны с нашими лозунгами. Все то, чему мы учили народ десятки лет и чему он кровавым опытом, кажется, научился – не быть рабом и защищать себя, вы как будто хотите искоренить из его души истязаниями и расстрелами (72, 52).

…Поистине, у нас началось новое рождение человечества, в силе и свободе. И трудящиеся будут и хотят терпеть все муки брюха, отстаивая правду, доживая до ее засияния. Перед нами открылись беспредельные возможности, свет которых не могли обтускнить ни вспышки красного террора, исходящие от самих трудящихся, ни темные стороны их погромных проявлений.[13] И, конечно, в этот пафос освобождения, в этот энтузиазм революционной эпохи нельзя было вносить ваш догматизм, диктаторский централизм, недоверие к творчеству масс, фанатичную узкую партийность, самодовольное отмежевание от самого мозга страны, нельзя было вносить вместо любви и уважения к массам только демагогию и, главное, нельзя было вносить в это великое и граничащее с чудом движение психологию эмигрантов, а не творцов нового мира (72, 60).

…Что, что сделали вы с нашей великой революцией, освященной такими невероятными страданиями трудящихся?!!

Я спрашиваю вас, я спрашиваю…» (72, 59).

Вне сомнения, это письмо, опубликованное левыми эсерами в начале 1919 года, – один из самых страстных, самых красноречивых памфлетов того времени. Это полное адской боли послание блаженного от революции инквизиторам от революции. И что толку, что вера у них одна – социализм, – если под этим подразумевают они разное? Спиридонова – прежде всего освобождение Человеческой Личности (и то, и другое слово в ее письме с большой буквы), ее оппоненты – прежде всего завоевание политической власти (во имя той же якобы личности, только с маленькой буквы, с маленькой…).

Тем из левых эсеров, кто не оказался крепко повязан с партией большевиков и сумел преодолеть «узость» народничества, суждено было многое понять после стремительного низвержения партии с высот власти, которую она разделила с большевиками в декабре 1917 года. Понять такое, чего торжествующие большевики понять тогда уже не хотели, а потом не могли. В этом смысле наиболее показательна упоминавшаяся уже книжка левоэсеровского наркома юстиции И. 3. Штейнберга, подвергающая беспощадной этической ревизии весь опыт Октября, книга потрясающая и по фактуре, собранной задолго до разоблачительных публикаций нашего времени, и по глубине сомнений, мучающих автора. Вслед за П. А. Кропоткиным левоэсеровский лидер приходит к несколько необычному для революционера выводу – что подлинно революционными являются только те процессы, которые ведут к духовному преображению личности. Источник, цель и средства борьбы за социализм заключаются именно в личности. Большевизм – социализм глухих, безумных, одержимых волей к власти, которым неведома трагедия революции, антиномия средств и цели, путей и идеала.

Из всех более или менее известных русских революционеров путь от нигилизма до веры, от альтруизма до христианской любви, от бунта до преображения прошел лишь один – член Исполнительного комитета «Народной воли» Лев Тихомиров, начинавший еще в начале 70-х годов XIX века вместе с Кропоткиным в кружке «чайковцев», ставшим отправной точкой целого ряда движений в русской революции (из «чайковцев» вышло несколько ярких народников и первостепенных фигур «Народной воли»; из «чайковцев» был сам Николай Чайковский, социалист весьма умеренного народнического толка, друг Кропоткина по эмиграции, в 1918 году отколовшийся от революции и возглавивший белое правительство в Архангельске). Исаак Штейнберг не дошел, как Лев Тихомиров, до веры, но дошел до покаяния, до исповеди. Мария Спиридонова не дошла и до покаяния, ее единственной верой был и остался социализм – но именно это давало ей силы обличать большевиков. Лишь много позже она смирилась, все приняла и, отказавшись от политики, оставила себе тихую радость труда «во благо народа» – малую схиму революционного подвижничества (что не спасло ее от тюрьмы и чекистской пули в затылок).

Но в 1918-м авторитет Спиридоновой был еще необыкновенно высок. Когда 6 июля, в день убийства левыми эсерами графа Мирбаха, Спиридонову арестовали, заточив затем, несмотря на кровохарканье, в холодных комнатах Чугунного коридора Кремля, чекисты, приставленные к ней, помогли ей бежать, ибо не могли смириться с ее арестом. Письмо ее в ЦК большевиков, написанное в ожидании суда (когда левоэсеровская фракция ВЦИКа была распущена, газеты партии закрыты и всякая легальная оппозиция перестала фактически существовать), должно было произвести огромное впечатление на всех революционеров, вдохновляемых идеей народовластия и свободы, на всех, кто не хотел мириться с безраздельным всевластием партии коммунистов.

Был ли известен текст этого письма Махно? Мы не знаем, но вероятность этого велика. Письмо должно было ходить и широко обсуждаться в анархистских и левоэсеровских кругах. Кроме того, в начале 1919 года, когда Махно был еще красным комбригом, к нему пробрался Дмитрий Попов – заочно приговоренный Ревтрибуналом к расстрелу командир спецотряда ВЧК, штаб которого стал очагом сопротивления левых эсеров 6 и 7 июля 1918 года в Москве.

Попов был обычный выдвиженец революции, матросик, поднявшийся в командиры на мутноватой волне надвигающегося террора. Если глядеть непредвзято, то вполне зловещим покажется тот факт, что, как и большинство оберегающих кремлевскую власть частей, его отряд больше чем наполовину состоял из инородцев-«интернационалистов», которые, плохо разбираясь в обстановке и не зная даже русского языка, становились слепыми орудиями власти в наиболее сомнительных ее предприятиях. У Попова в отряде были финны, которым по иронии судьбы 7 июля пришлось сразиться на московских улицах с латышами Вацетиса, едва ли лучше финнов понимавшими, в чем, собственно, они принимают участие и в чем смысл разыгравшегося в городе сражения. В свое время Попову, как командиру отряда, на Красной площади вручал красное знамя Троцкий. Вряд ли, пожимая Попову руку, Троцкий думал, что этот матросик с симпатичненьким, но заурядным лицом окажется в числе его врагов. Троцкий свято верил в свое обаяние. Но тут он ошибся: человек «массы» действительно попал под влияние вождя, но не Троцкого, а Спиридоновой. И когда 6 июля Спиридонову, отправившуюся на V Всероссийский съезд Советов, чтобы сделать заявление об убийстве Мирбаха, арестовали в здании Большого театра, Попов не выдержал: «За Марию снесу пол-Кремля, пол-Лубянки, полтеатра…» С возмущения Попова, можно сказать, и началось то, из чего большевики слепили потом дело о «мятеже» левых эсеров. У нас нет ни времени, ни места для подробного объяснения того, что именно произошло 6 июля и позже, тем более что это прекрасно сделано другим автором.[14] Скажем лишь, что после подавления «мятежа» Попову, заочно приговоренному к смерти, 7 июля чудом удалось скрыться, и он, в конце концов, вспл